Он шагал, уже не вглядываясь ни в себя, ни в то, что было за полем, что таилось в деревьях, по привычке приплясывая и вывертывая ноги. Руки свободно и радостно подхватили привычный ритм тела, оберегая от заносов в сторону, как-то сами собой выпрямились плечи, поднялась голова, растерянность и мучительная мысль сошли с лица, оно, румяное, светилось ямочками, было привычным, и все же не таким, как раньше: это было лицо человека, решившегося на что-то трудное и нужное и потому просветленное и даже умиротворенное.
— А, Плясун, привет!
Он налетел на этот возглас, как на колючую проволоку, руки застыли в неоконченном движении вперед, он еще не мог понять, что это и откуда, хотя ясно видел приближающихся к нему ребят, и что-то знакомое в их лицах, и их приветливость и недоумение от того, что он смотрит на них, не узнавая.
— Плясун, да ты что?!
Гузька! Гузька и его приятели, с которыми он провел когда-то памятный вечерок, которых искал и не нашел тогда, много раз вспоминая и сожалея, что они так бесследно исчезли. И вот — они перед ним, их куртки, гитара, что-то еще на разостланных газетах валялось посреди полянки, и эта полянка была их, заветная — мамы, Аркадия, отца. Дымился костерок на том же, выжженном их костром месте. Незаметно, уже не стремясь к ней, он все-таки пришел сюда, как бы завершая круг своих новых ощущений.
— А мы тебя искали, — весело балагурил Гузька, — я даже ходил на витрину «Детского мира» глядеть, не устроился ли ты туда манекеном. Ну, идем, идем!
Его подхватили под руки, усадили возле разложенной на газете закуски. Гузька плеснул в единственный стакан вина, протянул ломтик хлеба с кружочком колбасы.
— Давай, подкрепись. Мы — уже…
Алюн машинально глотнул, стал жевать, не ощущая ни запахов, ни вкуса, будто набивал рот ватой. Он еще не утратил своего нового состояния, с которым несколько минут назад шагал по лесу, и сейчас все делал механически, будто вдруг отключили в нем одну пружинку и включили другую, но он еще по инерции живет, как велела прежняя, хотя поступает, как требует другая.
Почему они тут, в такой ранний час, и уже навеселе, и им хорошо, и ничто их не мучает, и почему он не может присоединиться к этой их беззаботности, чтоб ему было просто так, ни от чего, хорошо и весело, как бывало много раз прежде? Тоскливое, ноющее поднялось откуда-то снизу, от живота, заломило в груди, он пятерней обхватил горло, сдавил, чтоб боль не перекатилась выше, в голову, не разломила ее на куски. Он сидел с глупым, растерянным, напряженным лицом, уставившись круглыми глазами перед собой, а они, ребята, уже смеялись над ним, не понимая, не воспринимая его иным, не Алюном.