Избранное (Замятин) - страница 4

Да и впрямь есть преемственность уездной жуткой фантасмагории у Сологуба с гротескным миром замятинских обывателей: зверинокаменного Барыбы, тестяной сладострастницы Чеботарихи, свихнувшегося от пьянства юнкера, бесшабашного отца Евсея, двоедушного адвоката Моргунова («Уездное»), нелепого изобретателя исправника Ивана Макарыча и его сохнущей по жгучей страсти дочери Глафиры, графоманствующего пиита Кости Едыткина, почтмейстера князя Вадбольского, видящего спасение человечества в повсеместном распространении языка эсперанто («Алатырь») или «картофельного Рафаэля» — гения кулинарии, гаденького генерала Азанчеева («На куличках»). И когда Замятин будет писать о Сологубе — о его исканиях в языковой и стилистической сфере, о попытках внести в русскую литературу «европеизм», наконец, о его беспокойной и больной русской душе, он, по сути, будет писать о себе:

«Слово приручено Сологубом настолько, что он позволяет себе даже игру с этой опасной стихией, он сгибает традиционный прямой стиль русской прозы. В „Мелком бесе“ и „Навьих чарах“, во многом в своих рассказах он непременно смешивает крепчайшую вытяжку бытового языка с приподнятым и изысканным языком романтика… Всей своей прозой Сологуб круто сворачивает с наезженных путей натурализма — бытового, языкового, психологического. И в стилистических исканиях новейшей русской прозы, в ее борьбе с традициями натурализма, в ее попытках перекинуть какой-то мостик на Запад — во всем этом мы увидим тень Сологуба».

И далее — самое существенное, сокровенно-замятинское: «Если бы вместе с остротой и утонченностью европейской Сологуб ассимилировал и механическую, опустошенную душу европейца, он не был бы тем Сологубом, который нам так близок. Но под строгим, выдержанным европейским платьем Сологуб сохранил безудержную русскую душу. Эта любовь, требующая всё или ничего, эта нелепая, неизлечимая, прекрасная болезнь — болезнь не только Сологуба, не только Дон Кихота, не только Блока (Блок именно от этой болезни и умер) — это наша русская болезнь, morbus rossica»[3].

Эта максималистская любовь — всё или ничего — оставалась и «прекрасной болезнью» самого Замятина.

Замятин был очень русский человек. В этом заключалась его сила как художника и его трагедия. Его отношение к старой России можно определить словами: «любовь — ненависть». Любовь к ее истокам, здоровой народной основе, творческой одержимости русской натуры, ее готовности к революционному обновлению. И ненависть к самодержавно-полицейским оковам, провинциальной тупости, азиатщине, резервуару дикости и бескультурья, который, как казалось писателю, невозможно исчерпать в обозримое время.