Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 13

Петя был тихоней, способным тихоней, и часто внушал Фанни некоторый страх своей тихостью, сообразительностью и каким-то очарованием, которое было в нем, несмотря на его нелюбовь к порядку, губке и мылу, на его вихры. Фанни полюбила его сама и научила Илью Петровича и Александру Андреевну любить его. Внезапно и тетушка заметила в нем что-то особенное – все чаще стала она открывать для него свой сундук со звоном, и оттуда в его маленькие, всегда испачканные руки переходили мятные бабы и всадники; даже “сестрица”, которая уже тогда отличалась заметной придурью, угадала в нем что-то большее, чем в других детях.

Утром шли уроки. Все четверо очень скоро постигли первую премудрость французского языка. Во время рекреаций устраивались игры – и Фанни была тут же, и участвовала во всем, следя за младшим и втайне любуясь им, его внезапными выдумками, постепенному подчинению остальных. Под праздник, в сумерках, Фанни собирала вокруг себя детей на большом диване, читала им вслух или заставляла их самих по очереди придумывать и рассказывать всякие истории.

Пьер фантазировал в стихах и в прозе, преимущественно на темы божественные и патриотические. Иногда, оставаясь с Фанни наедине, он объяснялся ей в любви; рыдая, однажды он объяснился в любви отцу; о матери он говорил, как о ком-то богоравном. Казалось, сердце его разрывается от каких-то мучительных и сладких чувств – восторга, жалости – то к Жанне д’Арк, то к Веничке, то к котенку, то к Людовику XVII, дофину, историю которого он только что узнал. Он сильно чувствовал, выражался иногда чрезвычайно возвышенно и в тетрадках своих злоупотреблял восклицательными знаками.

Особенно вдохновляли его в то время мысли о величии России, о русском Боге, о русской природе. Он брал карту Европы, по которой Фанни учила его, целовал со страстью зеленое пространство от Варшавы до Воткинска и в сердцах плевал на остальное. Фанни остановила его: разве там, куда ты плюешь, люди не говорят Богу, как и ты, “Отче наш”? И если ты плюешь на Европу, то, значит, ты плюешь и на меня?

Он поднял на нее бледное, курносое лицо: не браните меня, милая Фанни, сказал он, ведь я прикрыл ладонью Францию…

Но стихи его, и французские, и русские, были из рук вон плохи, и никак нельзя было назвать его будущим Пушкиным:

О, Ты, Бессмертный Бог Отец!
Спасаешь Ты меня!

И затем он сам же себе переводил:


Eternel notre Die и c'est
Toi qui a fait tout cela!

Это были попытки высказать свое недоумение, свое восхищение перед миром и его творцом, а главное – это была дань, которую он отдавал жажде себя высказать. Иногда она выливалась в страшных ночных слезах.