Чайковский. История одинокой жизни (Берберова) - страница 44

Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда – страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его – все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними – словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил “стеклянным мальчиком” боткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.

Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, “деликатность”, умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.

То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, – было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться потом труда, потом – слезами блаженства, – таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.

В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом c-moll’ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней “несогласный”, не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее “неудобной” для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, – которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой – в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, – писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, – уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.