Надежда сорвала душистую травинку, стала разминать ее в пальцах.
— За давностью не должны бы судить… Признаюсь тебе первому, это я тогда освободила Чухлая.
«Разыгрывает!» — была первая моя реакция на ее слова. Но она как-то вся съежилась, напряглась, словно в ожидании неминуемого удара. Нижняя губа мелко подрагивала. Чтобы унять эту дрожь, Надежда закусила губу. Глаза повлажнели, стали еще более черными. И во мне родилось страстное желание крикнуть на всю округу: «Это после того, как он тебя изувечил!» Только профессиональная привычка владеть собою помогла мне промолчать.
Я невольно смотрел на ее руки. Понимал, что это нехорошо, но смотрел на короткие пальцы-обрубки. Надежда резким движением убрала руки за спину.
— У мужиков любовь, как сосновая лучина, прямая, сухая, занозистая, — заговорила она, — а у бабы — крученая, словно старый пенек, из каких гонят скипидар. Мужику с его палочной прямотой не понять, какими ходами бродит в женском сердце эта самая проклятая любовь. Отдать себя любимому на заклание — да разве есть счастье выше этого?..
Надежда начала свою исповедь сумрачно. Подняла на меня глаза, молит о снисхождении.
— Ты замечал, как ходит счастливая? — спросила она, но ответа не ждала, сама пояснила: — за километр опознаешь: не идет — лебедушкой плывет, земли не чувствует под собою. На кого глянет — одарит радостью, к кому прикоснется — от болей исцелит.
— Ума не приложу, — удивился я, — как ты все это проделала? Руки — сплошная рана, а часового оглушила.
— Не помню, словно зачумленная была. Терещенко колдовал над моими руками — влил в меня стакан спирту. Спьяну все… Освободила Чухлая, наделила своим платьем, вывела за село. Он на колени встал, ноги целует. «Ты, — говорит, — самая золотая на свете». А меня брезгливость одолела, словно наступила на раздавленную жабу. От той поры он для меня умер. А не освободила бы, страдала, ждала, надеялась. Получила бы весть, что расстрелян, а все равно ждала бы…
Это было выше моего понимания. Может, действительно я был болен «мужской прямотой», как говорила Надежда.
— Руки вскоре поджили, — продолжала она. — Ловко тогда Терещенко их заштопал. Засватал меня Шоха.
— Сугонюк?
Она кивнула.
— Говорит: «Я из-за своей любви к тебе чуть не лишился жизни. Не утек бы в свой час, повесил бы Чухлай». По первому разу я поднесла Шохе гарбуз. Угнездилось во мне презрение ко всему, что связано с бандой. Но жила я в хате у отчима. Трудилась, как пара волов, а все равно считалось, что ем чужой хлеб. Мать стала меня уговаривать: «Чего брыкаешься? Какой порядочный теперь на тебе женится?» Конечно, я была невеста не первой свежести. Двадцать шестой год… И Чухлаем таврована. Правда, ребеночек его родился мертвенький, оно и к лучшему. Мать не догадывалась, а Шоха знал, что я не бесприданница.