Наступила осень. Атмосфера (в метафорическом смысле слова) осени в Нью-Йорке не имеет ничего общего с атмосферой классической, дорогой сердцу осени, воспетой поэтами и писателями старой доброй Европы ушедшего столетия. Ни падающих листьев, ни грусти, ни воспоминаний, ни слез и тоски по покинутым усадьбам, замкам и опустевшим пляжам — ничего: adieu, vive clarté de nos étés trop courts![53] Ни нотки романтической поэзии. Если бы Виктор Гюго жил в Нью-Йорке, он никогда бы не написал эти прекрасные стихи:
Quand novembre de brume inonde le ciel bleu,
Que le bois tourbillonne et qu’il neige des feuilles,
Ô ma muse! en mon âme alors tu te recueilles,
Comme un enfant transi qui s’approche du feu
>{37}.
Еще меньше, о читатель, ты найдешь в осеннем Нью-Йорке той непередаваемой меланхолии, той необычной, неуловимой и глубокой поэзии, которую Ницше открыл в ясных осенних полуденных часах, что так характерны для некоторых итальянских городов, и главным образом Турина.
В Нью-Йорке осенью ты либо все еще удручен стоящей влажной жарой, либо оказываешься заложником циклонов со шквальными проливными дождями, вызывающими в памяти старые американские фильмы и от которых не спасают ни галоши, ни зонты, ни непромокаемые плащи с капюшоном.
Я вернулся, чтобы еще раз выставиться в галерее Леви. В течение всего года я много работал, продвинулся в экспериментировании в области живописной техники, усовершенствовал технику изготовления грунта. Многие работы, представленные на второй выставке, по своей живописной и пластической выразительности превосходили те, что показаны были на первой — критика проявила к ним интерес[54]. В газетах и журналах публиковались статьи с репродукциями моих работ, правда, не очень умные, но хвалебные.
Как и в других странах, критики, разумеется, как всегда ничего не понимали в живописных достоинствах моих картин, они только и делали, что рассуждали об их сюжетах. От Америки я начинал постепенно уставать. Во время моего пребывания там, точнее в июле 1936 года, я получил печальное известие о смерти матушки. За несколько месяцев до этого брат писал мне о том, что здоровье нашей матери ухудшилось, и сама мысль, что я нахожусь за океаном, так далеко от нее, глубоко печалила меня. Однажды ночью я увидел сон: мне приснилось, что я в Греции, в окрестностях Афин; я видел те деревья, ту растительность, которые видел в детстве. Место, где я находился, было тем местом, где я однажды со своим другом-сверстником писал пейзажи. Оливы и пинии были такими, какими я видел их тогда, в годы моего далекого детства; среди деревьев виднелась окрашенная в розовые тона церквушка, можно было различить выступающую апсиду и боковую дверь, которые выглядели так, как я изобразил их много лет тому назад. Внезапно среди олив появилась моя мать, я хотел окликнуть ее, но не мог сдвинуться с места, хотел окликнуть ее, но лишился голоса — глубокая печаль и сильная тревога сдавили мое сердце. Моя мать казалась старой, маленькой, сгорбленной, немощной, с трудом передвигающейся на ногах — такой, какой она запечатлелась в моей памяти, когда я видел ее последний раз в Париже. Мать как тень прошла вдоль апсиды церквушки, вошла в боковую дверь и скрылась за ней. Я проснулся в тревоге, заплаканный, с ужасной мыслью, что в этот момент мать моя умерла; действительно, получив десять дней спустя письмо от брата, оповещающее меня о том, что матери нашей больше нет, сравнив дату письма с датой сна и учтя разницу во времени между Европой и Америкой, я понял, что