«Последние новости». 1936–1940 (Адамович) - страница 127

Первые главы восторженные. Но характерно в них то, что относятся они, в сущности, не к СССР, а к России, — то есть не к форме правления или временным политическим порядкам, а к свойствам и качествам народа. «Нигде на свете общение с толпой, с первым встречным, не налаживается так легко, мгновенно, глубоко, горячо, как в СССР. Порой достаточно одного взгляда — и возникает страстная симпатия. Не думаю, чтобы где-либо, кроме СССР, можно было бы так глубоко испытать чувство человечности. Несмотря на различия языков, никогда нигде еще я с такой силой не сознавал себя товарищем и братом». Жид передает свои впечатления от московского «Парка культуры и отдыха», рассказывает, как к нему в вагон по дороге из Москвы во Владикавказ вошла группа комсомольцев и комсомолок, какой чудесный он вместе со своими спутниками-французами провел вечер, — и повторяет: «Едва ли в другой стране возможна такая быстрая естественная дружба, едва ли где-нибудь существует такая чарующая молодежь».

Люди, — не раз напоминает Жид, — интереснее для него, нежели «пейзажи». Для Петербурга, однако, он делает исключение, — подчеркивая, что именно Петербург, а не Санкт-Петербург кажется ему «прекраснейшим городом в мире» (лет 12 тому назад то же самое сказал вернувшийся из России Поль Моран). «Город этот будто создан воображением Пушкина или Бодлера… Памятники его так же совершенны по размерам, как темы в симфониях Моцарта. „Là tout n’est qu’ordre et beaute“. Духу здесь свободно и радостно».

Сомнения начинаются с посещения магазинов. Что товары плохи, что товаров мало, — Жиду безразлично. Его интересуют покупатели: как могут они быть довольны, чем их удовлетворение вызвано? Не лежит ли в основе большинства советских чувств или ощущений невежество, поддерживаемое и поощряемое сверху и питающееся уверенностью, что на Западе все еще много хуже? Не на этом ли невежестве основан и тот «комплекс превосходства», который Жида, по-видимому, глубоко поразил, то безграничное, беспредельное советское бахвальство, которое нас за десять или пятнадцать лет, признаемся, уже перестало поражать, хотя и остается одной из самых тягостных советских черт?

Как, наконец, примириться с тем, что все обо всем в СССР думают и говорят одно и то же?

До разбора андре-жидовских попыток ответить на эти вопросы приведу несколько строк, пожалуй, центральных в его книге, — и по самой резкости своей, по определенности и отчетливости, вероятно, нелегко ему давшихся:

«Дух, считающийся теперь в СССР контрреволюционным, есть тот самый революционный дух, тот фермент, который взорвал когда-то полусгнивший царский мир. Хотелось бы думать, что льющаяся через край любовь к людям или по меньшей мере властная потребность справедливости наполняет сердца. Однако с того момента, как революция совершилась, восторжествовала, стабилизировалась, все это исчезло, и чувства, оживлявшие первых революционеров, стали лишними, стеснительными… Теперь, когда революция восторжествовала, когда она приручена, когда она вступает в компромиссы, когда — по мнению некоторых — она поумнела, те, которых еще оживляет этот революционный фермент, изгоняются или уничтожаются. Не честнее ли было бы вместо игры словами откровенно признать, что революционный дух (или, даже проще, критический дух) вышел из моды, что в нем больше нет нужды? Теперь требуют уступчивости, „le conformisme“, требуют одобрения всего, что в СССР делается. Добиваются того, чтобы одобрение это было добровольным, — и, как это ни удивительно, достигают этого! С другой стороны, малейший протест, малейшая критика влечет за собой худшие кары, и сейчас же заглушается…» Дальше идет ставшая уже знаменитой фраза о том, что духу нигде, даже в гитлеровской Германии, не может быть тяжелее, чем в СССР, — фраза, уже облетевшая все газеты, фраза, которая привела бы Жида в негодование еще полгода тому назад.