«Последние новости». 1936–1940 (Адамович) - страница 153

Московские беллетристы вовсе не отличаются какими-либо чертами, до революции невиданными. Они, конечно, подчиняются вековечным законам творчества, и, конечно, им тоже легче было бы развернуться в изображении уродств и пороков. Но у них на глазах — шоры: они считают, что уродства и пороки составляют неотъемлемую принадлежность «классового врага», притом без всякой примеси, в чистейшем, даже сгущенном состоянии. Классовый враг не может, например, быть только труслив. Или только коварен. Или только озлоблен, в соединении с какими-либо свойствами похвальными или хотя бы нейтральными. Классовому врагу полагается быть исчадием ада.

Кинематограф грубее, прямолинейнее литературы. В кинематографе — это особенно ясно. Изображается, скажем, гражданская война. Появляется на экране офицер, «золотопогонник». Заранее делается нестерпимо скучно, ибо заранее знаешь, твердо, непоколебимо, как дважды два — четыре, что офицер этот окажется таким извергом, каких видали мы только в старинных мелодрамах. Если это прапорщик — то нечто вроде молодого голодного волка. Если генерал — то непременно подагрик, наркоман, садист с померкшими, пустыми глазами, с такой же померкшей, опустошенной, бессильно-мстительной душой. Да здравствует социалистический реализм, самый правдивый, самый богатый и полный на свете, — как утверждают в Москве! В литературе по сравнению с кинематографом допускается некоторое разнообразие. Но в литературе рецепты, по существу, таковы же, и недаром одна из умных и внимательных наблюдательниц советского житья-бытья, Вал. Герасимова (интереснейшие по материалу повести — «Дальняя родственница», «Учитель математики», «Жалость» и др.), приписала какой-то своей героине страстное желание увидеть «классового врага» в натуре. Девочка эта начиталась Гладкова и других авторов того же типа, ее воображение испугано и раззадорено, ей мерещится «классовый враг» с бомбой в руке, как прежде, после нянькиных сказок, мерещился бы черт.

Положительные образы в советской литературе большей частью ходульные, но все-таки сложнее и живее отрицательных. Разумеется, как почти всегда и везде, действительно удачны в этой литературе типы, к которым автор относится не как классный наставник, ставящий отметки за поведение, а как свидетель, художник, нелицеприятный изобразитель… Удачны, так сказать, средние люди или промежуточные бытовые слои. Однако все-таки светлые тона кладутся в советском искусстве тоньше и умелее темных. Вернусь еще раз к экрану. Сравните в «Чапаеве», например, центральную фигуру красного орла-командира с образами его врагов: лубок и там, и здесь, но далеко не одинакового уровня, не одинаковой отчетливости. Если исключить очень своеобразные и глубокие типы Кавалерова и Ивана Бабичева из «Зависти» Олеши, «классовые враги» революционной беллетристики просто удручительны в своей стереотипно-скудной схожести. Да, «Зависть» приходится исключить и по другой причине: совсем неясно, на чьей стороне симпатии автора и где для него проходит рубеж между добром и злом. Вещи более двусмысленной нельзя себе и представить. Власть не принуждает к схематизму. Как и во многих других процессах, происходящих в СССР, связь между причиной и следствием не так элементарна, как мы склонны здесь порой представлять себе. Власть в лице двух-трех «руководящих товарищей», наблюдающих за литературой, наоборот, всячески призывает к истинно-жизненному богатству красок. Вот уже несколько лет проповедуется «шекспиризирование литературы», термин, взятый у Маркса и у него означающий именно вольную насыщенность типов, в противоположность шиллеровской однотипной их тенденциозности. Но призывы остаются теоретическими, а в области свершений они могут завести Бог знает куда, и писатели это хорошо знают. Лжива предпосылка: будто бы творчество, даже ничем не стесненное, вдохновляемое лишь политически-приемлемым мироощущением, окажется «в линии» при любом развитии своем. Лжива уверенность, что партийная правдивость и праведность совпадают с правдивостью и праведностью жизненными. Власть поощряет «шекспиризирование», потому что искренне или притворно считается, что всякое раскрытие подлинно-природной правды может ей быть лишь выгодно. Власть присвоила себе прерогативы и атрибуты «мирового разума», и на словах никакого света не боится, наоборот. Но на деле всякое углубление в человеческую психику, в сущность человеческих отношений приводит к чему-то такому, что не всегда вяжется с ее практической деятельностью и что взрывает ее изнутри… Повторяю, писатели это отлично знают и, вероятно, не потому остаются глухи к увещеваниям свыше, что им так приятен мелодраматический жанр размежевания святых и негодяев, а потому что от шекспиризирования недалеко и до контрреволюции. Поскольку литература обязана быть лишь собранием иллюстраций к известного рода морали, поскольку она обязана быть сотрудницей и помощницей государства во всех его начинаниях — превращение литературных героев в манекены неизбежно, ибо за «образ и подобие» авторы берут такой-то лозунг, такую-то схему, подгоняя творчество к заранее установленным целям. Писателей учат, что Шекспир — именно потому, что он Шекспир, — всегда и во всем окажется в согласии с Лениным или Сталиным: он — полнее кого-либо из мировых художников воспроизвел жизнь, он полнее кого-либо из мировых мыслителей истолковал ее смысл. Расхождения, значит, быть не может. «Неувязка», однако, обнаруживается с первых шагов.