Взгляну на небо, и станет тепло,
Клаттербак, которому так везло,
Продает конюшни,
Выносит столы
И завершает свои труды.
Отец старался встречать все нападки с гордо поднятой головой — или, по крайней мере, делал вид, что его это не касается. Но я ощущала почти физическую боль в сердце, читая отвратительные статейки, в которых название «Грин Хиллс» полоскали, как грязное белье в луже сплетен. Мне хотелось крикнуть им всем: вспомните, какой она была, наша ферма! Ведь отец построил ее на голом месте, с нуля, он все создал своими руками! Мы счастливо прожили там не один год! Но никому не было дела. Шестнадцать лет ежедневного, упорного труда, следование самым высочайшим стандартам, все прошлые заслуги — ничто теперь не имело значения. Все болтали о банкротстве, и было ясно: это доставляет им удовольствие. Грин Хиллс превратилась в повод для дурных, язвительных шуток, в объект издевательства, а отец стал жалким неудачником, которого только и можно, что пожалеть. Никому и в голову не приходило протянуть руку помощи, поддержать. Это было страшно обидно и унизительно.
Процесс продажи занял еще несколько месяцев — долгих, мучительных, полных переживаний. Покупатели приезжали, долго торговались о цене повозок, вил, прочего инвентаря. Строения, казавшиеся неотъемлемой частью фермы, ее живые жилы, демонтировались и исчезали одно за другим — домик грумов, конюшни и, в конце концов, наш дом. Лошадей продали с ошеломительной скидкой — практически отдали даром. У меня просто все перевернулось внутри от такой несправедливости — ведь это были великолепные племенные лошади, какую ни возьми. Мы с Джоком забрали на ферму шестнадцать скакунов, самых лучших, самых знаменитых, в том числе, конечно же, Пегаса.
— Не вздумай продавать Кэма меньше чем за пятьсот фунтов, — твердил мне отец в день отъезда, когда я провожала его на поезд в Найроби, откуда он должен был ехать в Кейптаун. На вокзале чернокожие носильщики сгибались пополам, перенося огромные чемоданы, покрытые толстым слоем красной пыли, это был их с Эммой багаж. Один из них все время спотыкался, таща в руках огромный пожелтевший бивень слона, так что казалось, он с ним танцует. А Эмма суетилась вокруг, ежесекундно поправляя шляпку.
Многие годы Эмма бесконечно поучала меня, что надо делать, как себя вести. Сейчас ей нечего было мне сказать. Да и мне ей тоже. Казалось странным, что мы так долго противоборствовали с ней. В день отъезда она выглядела такой же растерянной, как и я. Садясь в вагон, она на несколько мгновений сжала мою руку, и я почувствовала, что она дрожит. Не оглядываясь, Эмма поднялась по трем покрытым сажей ступенькам и исчезла.