Симор: Введение (Сэлинджер) - страница 18

(что мне доставляло редкое и несказанное удовольствие, так как я из тех людей, которые, прожив тринадцать лет в деревне, по-прежнему меряют сельские расстояния, сравнивая их с кварталами Нью-Йорк-Сити). Короче говоря, день обещал быть приятным, хоть и с литературным разговором, и я, помнится, очень надеялся, что мне удастся а-ля Том Сойер, с его ведерком белил, заставить моего гостя попилить дрова. С виду он был здоровяк, можно даже сказать — силач. Однако эта его внешность оказалась обманчивой, и я чуть не поплатился левой пяткой, потому что под жужжание и взвизги моей пилы, когда я почти окончил коротко и не без удовольствия излагать свои мысли о сдержанном и проникновенном стиле Шервуда Андерсона, мой юный гость после вдумчивой, таившей некую угрозу паузы спросил, существует ли эндемический чисто американский ЦАЙТ-ГАЙСТ[11]. (Бедный малый. Даже если он будет следить вовсю за своим здоровьем, ему больше пятидесяти лет успешной академической жизни нипочем не выдюжить.)

И наконец, поговорим отдельно, с новой строки, о третьей категории посетителей, о том или той, кто, как мне кажется, станет частым гостем этих мест, когда стихи Симора будут окончательно распакованы и расфасованы.

Разумеется, нелепо говорить, что большинство молодых читателей куда больше интересуются не творчеством поэта, а теми немногими или многими подробностями его личной жизни, которые можно для краткости назвать «мрачными». Я бы даже согласился написать об этом небольшое научное эссе, хотя это может показаться абсурдным. Во всяком случае, я убежден, что если бы я спросил у тех шестидесяти лишних (вернее, у тех шестидесяти с лишним) девиц, которые слушали мой курс «Творческий опыт» (все они были старшекурсницами, все сдали экзамен по английской литературе), если бы я их попросил процитировать хоть одну строку из «Озимандии» или хотя бы вкратце рассказать, о чем это стихотворение, то я сильно сомневаюсь, что даже человек десять смогли бы сказать что-то дельное, но могу прозакладывать все мои недавно посаженные тюльпаны, что, наверно, человек пятьдесят из них смогли бы доложить мне, что Шелли был сторонником «свободной любви» и что у него было две жены и одна из них написала «Франкенштейна», а другая утопилась. Нет, пожалуйста, не думайте, что меня это шокирует или бесит. По-моему, я даже не жалуюсь. И вообще, раз дураков нет, то уж меня никто дураком не назовет, и я имею право устроить себе, недураку, праздник и заявить, что, независимо от того, кто мы такие, сколько свечей на нашем именинном пироге пылает ярче доменной печи и какого высокого, интеллектуального, морального и духовного уровня мы достигли, все равно наша жадность до всего совсем или отчасти запретного (и сюда, конечно, относятся все низменные и возвышенные сплетни), эта жажда, должно быть, и есть самое сильное из всех наших плотских вожделений, и ее подавить трудней всего. (Господи, да что это я разболтался? Почему я сразу не приведу в подтверждение стихи моего поэта? Одно из ста восьмидесяти четырех стихотворений Симора только с первого раза кажется диким, а при втором прочтении — одним из самых проникновенных гимнов всему живому, какой я только читал, — а речь в этом стихе идет о знаменитом старике аскете, который на смертном ложе, окруженный сонмом учеников и жрецов, поющих псалмы, напряженно прислушивается к голосу прачки, которая треплется во дворе про белье его соседа. И Симор дает читателю понять, что старому мудрецу хочется, чтобы жрецы пели немножко потише.) Впрочем, тут, как всегда, я слегка запутался, что обычно связано с попыткой выдвинуть какое-то устойчивое, доступное всем обобщение, чтобы я мог на него опереться, когда начну высказывать всякие свои предположения, часто довольно нелепые, даже дикие. Не хотелось мне вдаваться тут во всякие подробные рассуждения, но, видно, без этого не обойтись. Так вот, мне кажется неоспоримым фактом, что очень многие люди во всех концах света, притом люди разных возрастов, разного умственного уровня, разной культуры, с каким-то особенным удовольствием, даже с упоением интересуются теми художниками и поэтами, которые не только прослыли большими мастерами, но в чьих биографиях можно сразу отыскать какие-то зловещие, ярко выраженные черты характера, например, они — крайние эгоцентрики или напропалую изменяют женам, страдают неизлечимыми болезнями вроде скоротечной чахотки, слепоты, глухоты, а то и питают слабость к проституткам и, вообще, явно или тайно привержены к опиуму или разврату, в широком смысле слова, скажем, к инцесту, гомосексуализму и так далее и тому подобное, помилуй их Бог, выродков несчастных. И если тяга к самоубийству и не стоит на первом месте в списке примет такой творческой личности, то уж поэт или художник-самоубийца всегда привлекает особо жадное внимание, и нередко из чисто сентиментальных побуждений, словно он (скажу грубо, хотя мне это и неприятно), словно он — какой-то уродец щенок, самый жалкий из всего помета. Должен признаться, что мне все эти мысли уже стоили и, наверное, будут стоить немало бессонных ночей. (Как я могу записывать то, что сейчас записал, и все же чувствовать себя счастливым?) Но я счастлив. Мне грустно, я до смерти устал, и все же вдохновение не проколешь, как воздушный шарик. (Такое вдохновение вызывал во мне только один-единственный человек, кого я знал за всю мою жизнь.) Вы не можете себе представить, каким замечательным материалом я, мысленно потирая руки, хотел заполнить эти страницы. Но, кажется, их судьба — лежать во всей красе на дне моей корзины для бумаг. Именно сейчас я собирался оживить эти последние ночные записи несколькими лучезарными остротами и разок-другой с подобающим выражением лица похлопать себя по ляжке — по-моему, как раз такие приемчики могут заставить моих коллег-писателей позеленеть от зависти или от тошноты. Было у меня намерение именно тут сообщить читателю, что, ежели когда-нибудь молодые люди явятся ко мне расспрашивать о жизни и смерти Симора, ничего из этого — увы! — никогда не выйдет из-за одной моей странной, чисто личной особенности. Я собирался упомянуть, пока только вскользь, — в надежде, что об этом когда-нибудь будет написано бесконечно много, — как Симор и я в детстве почти семь лет отвечали на вопросы в широковещательной радиопрограмме и что с того дня, как мы официально ушли с радио, я стал относиться к людям, задававшим мне вопросы — даже если они спрашивали: «который час?», — совершенно так же, как диккенсовская Бетси Тротвуд относилась к ослам. Затем я собирался обнародовать тот факт, что после двенадцатилетнего преподавания в колледже у меня сейчас, в 1959 году, случаются припадки, которые мои коллеги по факультету лестно наименовали «болезнь Гласса», а в просторечии можно назвать болезненными коликами в пояснице и внизу живота, от которых преподаватель в свой свободный от лекций день, вдруг, согнувшись в три погибели, перебегает на другую сторону улицы или залезает под диван, увидев, что к нему идет кто-то моложе сорока лет. Впрочем, оба эти остроумные сравнения мне тут не помогут. Есть в них какая-то тень правды, но этого маловато. Потому что вдруг, посреди строки, мне открылся один ужасающий и неоспоримый факт: на самом-то деле я