Придворная словесность: институт литературы и конструкции абсолютизма в России середины XVIII века (Осповат) - страница 31

.)

Как следует из выделенных курсивом слов, именно назидания дворянских учебников об употреблении досуга стояли за высочайшим указом 1748 г., предписывавшим издание книг, «в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением». Высочайшее определение словесности сращивает категории дворянского социального быта с понятиями классической литературной теории. «Польза» и «увеселение», о которых говорится в посвящении Тредиаковского, складываются в хрестоматийную формулу из «Науки поэзии» Горация. Тредиаковский цитирует ее в предисловии к «Аргениде»:

Подлинно, «все вообще пииты ни о чем больше в сочинениях своих не долженствуют стараться, как чтоб или принесть ими пользу, или усладить читателя, или твердое подать наставление к чесному и добродетельному обхождению в жизни». Но мой Автор все сии соединил в себе преимущества <…> так что можно сказать смело, что «он совокупил полезное с приятным некоторым похвальным и благородным, если притом и непревосходным образом» (Аргенида 1751, I, XIII).

Как видно, формула Горация, часто варьировавшаяся в эстетических декларациях середины XVIII в., вписывала рефлексию о литературе в систему социальных ценностей, определявших культурный обиход дворянства и придворного общества. Замечательное свидетельство этому находим в письме Татищева, одного из внимательнейших читателей словесности 1740‐х гг., к Шумахеру, главе Академической канцелярии, от 7 августа 1747 г. Татищев описывает свои литературные досуги и отзывается на упоминавшиеся выше академические издания:

Я весьма присланными от вас книгами новой печати удовольствовался, ибо когда для болезни писать не могу, то забавляюсь читанием таких, разсуждению нетяжких, а читанию, наставленей мудрых ради, приатных увеселяюсь. Я все сеи, яко же басни Езоповы, Апофтегмата и о возпитании детей, нахожу весьма за полезны и особливо господина Волчкова за его труд и прилежность к доброму, внятному и приатному переводу достойно похвалять не могу <…> Что Езоповых басен принадлежит, то <…> сожалею, что басни, сочиненные покойным князем Кантемиром <…> хвалы достойные, не внесены (Татищев 1990, 326).

Письмо являет в действии культуру назидательного чтения, предписанную аристократической моралистикой. Читая ради отдыха и «забавы», Татищев все равно «увеселяется» «наставленей мудрых ради». Этой читательской потребности отвечают и учебники поведения – в данном случае это «Совершенное воспитание детей», – адресовавшиеся (как мы видим) не только не посвященным в секреты «политики», но и вполне искушенным читателям вроде Татищева. Они могли восприниматься как особый род словесности, точнее – нравоучительной философии; неслучайно тот же Волчков переводил Марка Аврелия и Монтеня. В эту же нишу Татищев помещает и поэзию, представленную в его письме баснями Эзопа и Кантемира. Хотя в корпусе сочинений и переводов Кантемира басни занимают скромное место, нет сомнения в том, что социально-дидактический взгляд на задачи словесности определял всю его литературную работу.