В крепости никто не знал, с каким старанием он занимается каждый день после обеда в оружейной. По крайней мере, он думал, что, кроме отца Балажа, истина никому не известна. Сам он никогда ни с кем не говорил об этом, лишь поначалу, когда Янку или Михай стали допытываться, сказал, будто запирается подремать после обеда. Они, конечно, могли спросить, для чего ему священник во время послеобеденного сна, но, видя, как он раздражается, подшучивать перестали. И всем строго-настрого запретили мешать ему спать… Эржебет тоже наказывала детям не беспокоить в это время отца, хотя сама никогда у него не спрашивала, почему на послеобеденный отдых он уходит не в спальню, если уж так нуждается теперь в дневном сне… И бан был очень благодарен жене за ее такт. Свою великую жертву Хуняди приносил только ради этой молчаливой женщины с легкой поступью, ибо сам потребности в буквенной науке никогда не испытывал, но он почувствовал бы себя весьма скверно, если бы хоть раз между ними зашла речь о его занятиях… Он и сам понимал фальш этого, однако, раз уж все равно приходилось стыдиться, хотел сохранить хоть веру в то, что он один знает о собственных потугах, но вера его тотчас была бы убита вслух произнесенными словами… Если же наступал иной раз момент, когда он мысленно отчитывался перед собой, бан быстро разделывался с назойливыми вопросами, успокаиваясь на том, что намерен увидеть себя еще выше вознесенным судьбой, а для этого необходимо уметь писать хотя бы собственное имя… Но тогда возникал еще вопрос: ради кого он жаждет от судьбы возвышения? Почему с такой мучительной болью одолевает его неудовлетворенность собой?
В конце осени, полный гордого самодовольства, он прибыл в Хуняд из победоносного похода против Цилли. Он испытывал великое удовлетворение от сознания, что смог привести высокомерного графа к королю Уласло и заставить Цилли присягнуть ему. Когда молодой король сошел с трона, чтобы обнять Хуняди, а потом протянул ему грамоту, которая давала бану право распоряжаться королевскими поместьями в комитате Заранд, в зале находились все старые недоброжелатели Хуняди, теперь сразу же оказавшиеся ему друзьями: Гараи, Сечи, Мароти… Он едва дождался тогда конца торжеств, ознаменовавших заключение мира, и, даже не отдохнув после праздников, которые измаяли его не меньше, чем многомесячный военный поход, отправился домой, проделав путь меж Будой и Хунядом в более короткий срок, чем год назад, когда он снялся с места по письму Уйлаки, — так гнала его тоска по жене.
Как неоценимое сокровище привез он ей славу, скрепленную грамотой с печатью, и Эржебет никогда еще не принимала его так тепло, как на этот раз. Ночи их были горячи и губительны. Опьянев от них, он чувствовал, что рожден для вечного горения. Но дни проходили, и слабеющая страсть меркла, превращаясь в то, чем была прежде: тихое, почти бессмысленно тихое и бесстрастное совместное проживание. Эржебет жила рядом с ним, молчаливая, чистая, всё осеняя женским своим существом, и занималась делами: заботилась о детях, хлопотала по хозяйству, пеклась и о нем. Обо всем и обо всех она заботилась, и о нем — не более, чем о других. Он не понимал эту женщину. Подбирал объяснения, которые, как успокоительная разгадка, накапливались в нем за десять лет их брака, но и они уже не удовлетворяли его. Он хотел не объяснений, а настоящей, в них самих живущей действительности. Он вспоминал дни и ночи после приезда своего домой в начале зимы и с нетерпением ждал весну, чтобы можно было снова уехать и снова вернуться. Он еще не знал, куда направится, но важно было не это, а то, что потом он сможет опять приехать. Беспомощность и неуверенность в себе одолевали его.