Но это случалось и проходило.
То, что называют «личной жизнью», у большинства обитателей коммуны, в том числе и у Сашко Довженко, тогда не складывалось.
Впрочем, слова «не складывалось» совсем не подходят к истории тех лет жизни Довженко. У него-то личная жизнь сложилась поначалу очень счастливо. Тем трагичнее было то, что вскоре случилось. Жену его, молодую учительницу Варвару Крылову, беззаветно влюбленную в мужа и верящую в нераскрытую силу его таланта, тяжелая болезнь приковала к постели. Надежды на излечение не оставалось, а стать обузой для любимого человека Варвара Семеновна не захотела. Она потребовала, чтобы они расстались, и настояла на том, что Довженко должен отвезти ее к сестре в Житомир.
Трудно, да и нет надобности воскрешать подробности этой драмы.
Слова грисем — а они уже цитировались биографами — для постороннего слуха звучат сентиментально, литературно. А драма была беспощадной, внезапной, и рассказу о ней сентиментальность менее всего пристала. Скажем лишь, что расстались Варвара Семеновна и Александр Петрович, сохраняя добрую и горькую дружбу. И позволим себе догадаться, что ранняя седина Довженко осталась следом этой пережитой им драмы.
Все это произошло перед появлением Довженко в коммуне.
Он заставил себя работать еще больше, чем прежде. И, как всем друзьям по коммуне, ему тоже казалось, что на работу отпущено слишком мало времени. И слишком мало думалось о себе. Это ведь очень верно говорил тогда Сашко о своем ощущении: «Впереди сотни лет жизни…»
Так жила вся коммуна.
И надо сказать, что не было тут ни преднамеренного аскетизма, ни запорожских загулов, ни богемного ухарства.
Целеустремленность не нуждалась в искусственном подстегивании. Она требовала лишь одного: работы. И все обитатели коммуны работали очень много.
Сашко возвращался из редакции поздней ночью, но усаживался за работу и дома, затеняя настольную лампу, чтобы не мешать спящим приятелям.
Его графика появлялась на выставках.
Станковые картины он не выставлял, кажется, ни разу. Он и обращался к ним все реже. Вскоре они были повернуты лицом к Митиной фанерной перегородке и стали покрываться пылью.
Холсты оставались там много лет, когда Довженко давно уже уехал из Харькова. Борис Колос, Степан Мельник, Митя уехали тоже. Уехали далеко, не по своей воле, и больше никогда не вернулись. Гордий Коцюба умер. На Пушкинскую пришли новые жильцы, и они, наверно, так и не узнали, что за пожухлые холсты стоят в пустой комнате, у нелепого фанерного чулана с венецианским окном.
Но все это случится позже, лет восемь или девять спустя.