Филиппов, уже зрелый, рассудительный, почти солидный, отдавал себе отчет в том, что положение в лагерях вряд ли изменится к лучшему после забастовки. У него огромный опыт, успел он с тюремно-ознакомительной целью объездить полмира, всякое повидал, главное, знает, как надо. Уж ему-то известна неизбывная косность мышления администрации, всех этих служивых, начиная от рядовых вертухаев и кончая чиновниками высшего ранга, руководящими всем сложным механизмом пенитенциарных учреждений. Но если действует этот механизм, то какое же право сидеть сложа руки, какое оправдание бездействия может быть у него, Филиппова. Тоже необходимо что-то предпринимать. Не суетясь не сделаешь ничего, ничего не добьешься. А забастовка — это уже действие. Любые волнения в лагерях, малейшие признаки неповиновения, да еще с угрозой массовых выступлений, пугают администрацию, тем более в наше новое, по-своему замечательное время, когда у многих заключенных появились зачатки правового сознания и голосуют они за тех самых демократов, которые администраторам представляются первыми врагами порядка и законности.
Забастовка состоялась. Правда, не везде откликнулись на филипповский радиопризыв, но движение все же получило довольно внушительный характер, массовый, как говорят в таких случаях. Бастовали как-то странно, поскольку работы, уклониться от которой на два часа призывал директор «Омеги», почти нигде уже не было. И это не голословное заявление, многие подтверждают. Везде, дескать, осужденным пришлось ограничиться объявлением: мы бастуем, — как если бы до этого трудились не покладая рук. Произошло нечто подобное и в смирновской колонии, однако там после объявленных двух часов уже не смогли остановиться и перешли к открытой войне с администрацией.
Филиппов вбежал в контору и, воздвигшись перед Якушкиным, громко воскликнул:
— Я предупреждал! Я знал, что этим кончится! В Смирновске бунт!
Якушкин отводил взгляд в сторону, чтобы не видеть филипповского радостного волнения, не смотреть, как этот умный и благородный человек суетливо, с какой-то мелочностью потирает руки. Своей бедой журналист считал то, что за долгие годы жизни ему все еще не встретился по-настоящему интересный и замечательный человек, способный заинтриговать, поразить, указать на что-то новое и неожиданное, повлиять благотворно; оставалась еще смутная надежда на Филиппова. Такие же сетования были у него в юности, но осознанная и оттого как бы уже окончательно утвердившаяся беда характеризовала не столько его собственное положение, сколько никчемность эпохи, стало быть, у Якушкина были все основания не находить свои нынешние жалобы ребяческими.