Ночь эту он спал скверно, часто просыпался, поднялся с тошнотой и сейчас, выпив натощак коньяку, чтоб взбодриться, лишь расслабился и высказал то, что держалось в нем более суток: ощущение скопившейся дряни на душе, будто там осел омерзительный осадок — отбросы только что прожитых дней — и очиститься от них не было никакой возможности. Чувствуя необоримую потребность освободиться от всего этого, Жарников захотел высказаться: может быть, хоть это облегчит его, — хотя прежде считал, что нет ничего глупее исповеди. Когда ему самому приходилось выслушивать чье-нибудь душеизлияние, — а приходилось, и множество раз, — то относился к тем, кто прибегал к такому способу самоутешения, с презрением, потому что привык — люди, с которыми он чаще всего общался, терпеть не могли исповедальных разговоров. Был такой негласный закон: о себе не рассказывать, твое было только твоим, а когда оно становилось предметом общего обсуждения, то это уж скандал, пятно на человеке, и осуждался он в первую очередь за то, что не сумел тайное оставить тайным. Но теперь не было риска: человек, который сидел перед ним, не имел никакого отношения к тем, с кем приходилось сталкиваться Жарникову, даже хорошо, что он оказался не «из искусства», а хирургом, — у них хоть есть свое понятие о врачебной тайне. Жарников понимал: этот молодой профессор ничем ему помочь не сможет, да и не нужна была ему помощь, только бы как-то ослабить мерзость на душе.
— Что же у вас стряслось? — спросил Танцырев.
— Вроде бы ничего не стряслось, а все-таки… — с трудом сказал Михаил Степанович. — Женщина.
— Обидели?
— Не знаю. То ли она меня, то ли я ее. Не знаю.
Как только он сказал это, тотчас догадался: ничего он не сможет объяснить да и не расскажешь всего в двух словах, тут ведь важны мелочи, те маленькие, почти незаметные мелочи, которые словно бы разом всплывали из дальних щелей памяти и собрались над ним, соединившись в грозовую тучу.
Разве сможет он объяснить, как пришло к нему твердое решение бросить все к черту и лететь сюда, почти на самый край земли?
…Был тот день, не по времени жаркий в их местах, — начался сентябрь, пора уральской осени, и вдруг обрушилась совсем июльская лора. Была пятница, кончилась дневная смена. Отупев от работы, он один остался в своем обширном кабинете, подошел к раскрытому окну — привычная, знакомая до мелочей панорама завода: застилали небо розовые, серые, белые дымы, тополя у асфальтовой площади стояли покрытые темной гарью, тугие волны раскаленного воздуха вливались в кабинет; да, жара стояла не по времени тяжелая, в ней не было мягкой, сонной влажности, она давила жестко, каменно, замешенная на угаре и крутом запахе хвои. В течение дня Михаил Степанович не замечал этой жары, а теперь, оставшись один, почувствовал ее гнет, и ему захотелось оказаться где-нибудь на приволье. В таких случаях выручала рыбалка. Это был испытанный путь, хотя рыбу ловить, если говорить по чести, он не очень любил, да и не знал всех хитростей этого дела, но в заводском поселке, пожалуй, и во всей округе, рыбалка считалась благородным занятием, он узнал об этом сразу, вступив на пост директора. Те, кто работал на этом месте до него, были завзятыми рыболовами, и он решил — не стоит нарушать традицию. Постепенно он привык к этим выездам, и ему стал нравиться не сам процесс ловли рыбы, а отработанный временем ритуал: заботы о палатках, еде, гонки на машинах, а потом хлопоты вокруг ухи, сидение у костерка на берегу лесного озера, мужской разговор вперемежку с пением тягучих песен — беззаботная пирушка доверяющих друг другу людей.