Мартон и его друзья (Гидаш) - страница 212

На военных предприятиях пули и в самом деле не летали, и не потому, конечно, что их жалели для подручных пекарей, а потому, что это помешало бы производству хлеба, а стало быть, и орудий, и шрапнели, и винтовок.

Но почему именно чахоточного Антала Франка зачислили на постоянную ночную работу? Собственно, по двум причинам. Во-первых, он был, очевидно, самым тихим из всех рабочих венгерской хлебопекарной промышленности и никогда ничего не просил для себя. За двадцать пять лет он привык требовать все сообща с другими и ради этих требований готов был идти даже на баррикады, как и сделал в мае 1912 года. Когда же Франк оставался один, он съеживался весь, притихал, не чувствовал в себе силы. В такую пору и болезнь брала над ним верх. О совместных же выступлениях в воинской пекарне пока и речи быть не могло.

Во-вторых, среди мобилизованных немало было пекарей-хозяйчиков, которые ради того, чтобы попасть на тыловое предприятие, регулярно снабжали пирожными, сдобой и даже деньгами все начальство, начиная от фельдфебеля и кончая майором, заправлявшим пекарней. А достигнув своего, из кожи лезли, чтобы работать только в дневную смену.

Но возможно, что Франка зачислили на постоянную ночную работу и без особых там причин. Попросту взяли да зачислили. А почему бы и не зачислить? «Антал Франк». Имя, год рождения, профессия… — другие данные никого не интересовали. Вот потому-то какой-нибудь силач и здоровяк работал все время днем, а чахоточный Антал Франк всегда ночью.

В восемь часов утра Франк, неся под мышкой положенный килограмм хлеба, плелся домой той примечательной походкой, которая со временем появляется у всех старых пекарей. Дома сбрасывал обсыпанную мукой солдатскую одежду, болтавшуюся на нем, как на вешалке, и ложился в «большую кровать», которая стояла в неуютной, полупустой комнате с окнами без занавесок. И тогда-то, при свете дня, видно было по-настоящему, как он болен. На желтом и словно все выраставшем лбу собирались капельки пота; ноздри стали прозрачно тонкие, глаза плотно закрыты, как у мертвеца; голова, поросшая реденькими русыми волосами, безжизненно лежала на подушке, и казалось, что хилой шее никогда больше не поднять ее.

В пекарне — то ли от багряных отблесков печей, то ли от привычного напряжения — лицо Франка приобретало совсем другое выражение. Глаза, словно защищаясь, все глубже и глубже забивались под лоб, а иногда грозно горели и сверкали в темно-синей оправе. Но когда Франк возвращался домой, глаза у него, как у усталой птицы, были подернуты пеленой. Франк раздевался, забирался в постель, спрашивал у жены, что поделывает сын Йошка, дочери Боришка и Этелька и, наконец, интересовался: «А ты как живешь?» Потом его разбирал надрывный кашель, обеими руками он прижимал рубаху к исхудавшему телу и тогда казался еще более немощным. Вставал в полдень к обеду, ел мало, нехотя и снова ложился. Спал недвижно. В эти часы, когда на постель сквозь незанавешенное окно падали лучи послеобеденного солнца, лицо его становилось еще более бледным, худым и измученным.