Приехал отец, увез ее домой в Уваровск. В Москве ей счастья не припасли, ни с Романом Ногаевым, ни с другим кем, понимала Антонина Сергеевна ныне — да все равно нельзя было тогда поддаваться отцу, пусть стеснил, отравил, укоротил те летние московские недели, когда мир, ей казалось, расступился, теснившие его связи распались, лица, дома, клумбы, троллейбусы — все раздвинулось, стало много пространства вокруг, а в ней, Тоне, поднималось такое неистовое, властное, что на улицах она с силой стискивала кулаки — и ногти врезались в ладони. У подъезда бесстыжими, наглыми глазами встречала проницательные взгляды старух. Отец замучил, стыдиться заставил, стыдиться самое себя; ночью она в постели с парнем, а отец во дворе на газете, и слышно, как шуршит под ним газета. Его считали помешанным, ведь он ничего не объяснял, он ел и спал во дворе, дворник, татарин с дурным горловым голосом, уводил его куда-то, они возвращались порознь. Отец, лекальщик самого высокого разряда, никто больше его и не умел, кажется, в его деле, заискивал перед дворником, помогал ему уминать отбросы в помойных контейнерах, поливать двор, а дворник замахивался на него. Заполночь Тоня с Романом возвращались из гостей, отец сидел напротив подъезда под деревьями и что-то делал с ногами, потом, когда он подхватился, на ходу запихнул в урну газетный сверток и побежал за ними, кособоконький какой-то, босый, она поняла: менял носки. Надевал купленные, а снятые выбрасывал, где их было стирать, он поди и умывался только под шлангом. Спешил выбросить снятые, пахли, душный день на асфальте, ноги сжаты туфлями. Как же он мучается здесь, на людях, в жаре, возле контейнеров с гниющими отбросами, на нем спецовка-то всегда подобрана, ни пятнышка, микрометры в готовальнях, а дома крыльцо оттерто дресвой и двор выстлан тесом. Тоня тогда подтолкнула Романа к подъезду, послушала, как он поднимается. Взяла отца за руку: хватит, поедем давай отсюда. За углом, обуваясь и говоря: — мать слегла, и не знаю, как она там сейчас — ей-то самой ничего не надо, все о тебе, ведь одна ты у нас, — поднял лицо: родное, благодарное, с влагой в морщинах и с чуть скошенными глазами, так близко придвинулся. Отец давно лежит под железной, сваренной в его цехе пирамидкой, а мать, погнавшая его в Москву за дочерью: «Помру — хоть в цирк отдай», сейчас похрапывала на своей кушетке за спиной у Антонины Сергеевны. В основе материнского, рабского служения отцу и дочери был эгоизм. Я для вас себя не жалею, разве я худо скажу. День-деньской у печи, в огороде, возит тряпкой, одна спецовка мокнет в корыте, другая сохнет, третья выглажена. Бабушка, мать отца, вечно разоблачала невестку, воевала с первого дня, с невестой еще, — «куда с такой, майся век, пишшит как индюшка пропашшая». Ненавидела невестку за покорность отца, а того не понимала, что не способен был он отстоять себя, она же, мать его, с кровью, через пуповину передала ему покорность, передала из тех времен, когда юшку хлебали из одной чашки и ребятенку на его обиду: «Чо на мое место сел» — отвечали: «Твое место корова съела», дескать, здесь все общее — приучали часть покориться целому, ведь выжить означало быть как все.