Не сказать, чтобы Николай Александрович не доверял своим заместителям, а именно заместителям по клинике и науке, по физико-техническим вопросам надлежало все это выбивать, утрясать и согласовывать. Но он знал, что и Нифагиной, и Жаркову, и Концевому куда труднее, чем ему, пробиться сквозь строй надменных секретарш и непроницаемых референтов, способных утопить в бесплодной переписке даже самое неотложное дело, и поэтому предпочитал сам проникать к нужным людям, надеясь на свое обаяние, связи и недюжинную пробивную силу.
Вересову шел сорок восьмой год. Высокий и жилистый, с удлиненным сухощавым лицом и блекло-синими глазами, цепкими, как репейник, он выглядел моложе своих лет. Острые скулы, туго обтянутые сероватой кожей, прямой нос с тонкими крыльями, от которых к уголкам губ прорезались глубокие морщины, тяжелый подбородок придавали его лицу жесткое, замкнутое выражение. Скрашивалось оно усмешкой, открытой и доверчивой, но усмехался Николай Александрович редко. Стригся он коротко, как спортивные тренеры; мысок густых черных волос, чуть тронутых сединой, ежиком наползал на выпуклый шишковатый лоб, открывая у висков неглубокие залысины. По левой щеке вился тоненький хрупкий шрам с рваными краями — зарубка на память о войне с белофиннами, о синем холодном льде озера Вуоксен-Вирта; время от времени Вересов механически потирал его длинными крепкими пальцами. Шрам этот для близких и друзей Николая Александровича служил своеобразным барометром. Все знали: если у профессора подергивается щека, лучше оставить его в покое и не досаждать никакими просьбами.
Строгий черный пиджак Вересов носил как военный китель — застегнутым на все пуговицы. Со стороны казалось, что у него этих пуговиц как-то слишком уж много, куда больше, чем надо. Строевая выправка, резкие движения, отрывистый суховатый голос — все выказывало в нем человека, не один год прослужившего в армии.
Он любил математику и в юности мечтал о физмате Белорусского университета. Математиками, школьными учителями, были его родители; наверно, от них Николай Александрович унаследовал любовь к строгой и точной науке. Четкий мир математических формул и уравнений и теперь еще не потерял для него своей привлекательности и тонкой, сдержанной красоты. Часто после сложных многочасовых операций, вконец измотанный нервным и физическим напряжением, возвращаясь к себе в кабинет, Вересов сбрасывал халат и шапочку, доставал из стола потрепанный сборник задач по высшей математике и погружался в него с головой, как знойным полуднем в чистую и прохладную реку. И чем труднее, чем хитроумнее и каверзней попадалась задача, тем легче, спокойней становилось у него на душе. Он знал, он наверняка знал, что кто-то ее уже решил, кто-то уже прошел эту дорогу и расставил на ее обочинах ориентиры формул, графиков, закономерностей; нужно только не лениться, поискать, как следует пошевелить мозгами, и ты найдешь их. Задачи же, которые ему приходилось решать в палатах институтской клиники, за операционным столом, за толстыми, как у старинных крепостей, стенами корпуса высоких энергий, зачастую не имели ни решения, ни ориентиров, указывающих к нему путь, ни готового, выверенного ответа. Этот путь обрывался где-то на подступах, на первых шагах, терялся в дремучих потемках белковых частиц клеток и клеточных структур, в изменениях и превращениях, загадочных, как инопланетные цивилизации и неуправляемых, как термоядерная реакция. Это была слепая и враждебная неизвестность, о которую веками разбивались талант, усилия и надежды тысяч и тысяч ученых всего мира; после нее цифры и символы вузовского учебника, подчиненные строгим законам логики, казались обжитыми и упорядоченными, как картотека прилежного аспиранта или инструментарий у толковой хирургической сестры.