Он с иронией относился к тем своим друзьям и знакомым, которые, прожив с женами долгие годы, вырастив детей, успев поседеть или облысеть, вдруг влюблялись, как восемнадцатилетние мальчишки, ломали семьи, а иногда и собственное будущее из-за смазливого личика или кокетливой улыбки. Разговоры о любви, которой все возрасты покорны, вызывали у него брезгливую гримасу: в какие только цветастые лохмотья не обряжают люди собственную распущенность! Ольга была хорошей женой, хорошей матерью, хорошим, понимающим другом, а что еще нужно человеку, по самую макушку погруженному в работу?! Страсти? Трагедии? У меня в клинике столько страстей и столько трагедий — на тысячу романов хватило бы, стоит ли еще искать что-то на стороне. Разве покой, привычный автоматизм отношений, отлаженных, как импульсный счетчик на бетатроне, не важнее и дороже всей этой дребедени?.. «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Покой и воля — вот что главное. Занятия наукой делают мышление рациональным, приучают к трезвой оценке не только явлений, но и чувств, создавая надежную ограду от ненужных случайностей, а он был ученым и гордился тем, что умеет держать себя в узде, не растрачиваясь на пустяки, все подчиняя интересам дела.
Вересов возвел вокруг себя ограду из несложных правил и запретов еще в самом начале жизненного пути и был убежден в ее нерушимой, железобетонной прочности, пока однажды Нина Минаева не приблизила свое лицо к его лицу и не посмотрела ему в глаза зелеными, подтянутыми к вискам глазами, и от пристального взгляда этого у него похолодели кончики пальцев. Она перешагнула через ограду, даже не заметив ее, и Николай Александрович понял, что возводил ее не из железобетона и колючей проволоки наивных общежитейских премудростей, а из сыпучего песка, и от сознания собственной беззащитности перед тем, что вдруг, незванным, вошло в его жизнь, у него тоскливо сжималось сердце.
Еще ничего между ними, в сущности, не было, кроме нескольких более или менее случайных разговоров, но Вересов ощущал, что ограда рухнула, а вместе с нею рухнул и привычный, налаженный мир, в котором, хорошо ли, худо ли, он прожил чуть не пять десятков лет. И он то протягивал руку к телефону, то отдергивал как ошпаренный, — всегда решительный и даже несколько прямолинейный, теперь Николай Александрович чувствовал себя робким, растерянным и малодушным.
Обхватив голову руками, он сидел за письменным столом. Настольная лампа высвечивала разбросанные страницы рукописи. Они были испещрены поправками, словно Николай Александрович надеялся стилистическими ухищрениями отвести от Федора Белозерова удар. Он понимал, что это нелепо, статья требовала ясности и четкости, а слова ложились на бумагу вялые, случайные, как если бы профессор писал о туманности Андромеды или о конверторном производстве стали — о чем-то далеком и неизвестном, а не о том, что было выношено и выстрадано, как мать вынашивает младенца, что стоило трех лет поисков, экспериментов, операций. Он ловил себя на мысли, что эта статья не нужна не только Федору, его самого она уже нисколько не интересовала, как не интересовало все сделанное, доказанное. Мне она не нужна, она нужна больным, которых избавит от болезни, и практическим врачам, а меня теперь занимает совсем иное: гипертермия. Вот над чем стоит поломать голову, а не растрачивать серое вещество на отработанный пар. Зря я не поручил написать статью Сухорукову и Басову, а взялся сам — из-за Федора взялся, а что это может изменить…