— Знаете, о чем я сейчас думаю? — сказал Сухоруков. — Вы ведь обе — матери. Вы не боитесь, что ваши дети когда-нибудь сыграют с вами такую жестокую штуку?
— Это демагогия. — Эмма Ивановна закурила и подвинула к себе пепельницу. — Вы просто хотите от нее избавиться. Вы же знаете, что она обречена. Пусть умирает, где угодно, только не у вас. Но в каком советском законе написано, что женщину с незажившей раной можно, как собаку, выбрасывать из больницы? Что можно запугивать ее убитых горем детей? Советская медицина — самая гуманная медицина в мире, а вы… вы поступаете, как палач. Вылечите ее, и мы тут же ее заберем.
— Вы смеете говорить о гуманизме? — задохнулся Сухоруков. — Мы сделали для вашей матери все, что могли. Вы знаете, во сколько обошлись государству два месяца ее пребывания в клинике, облучение, операция?.. Сейчас гуманизм не в том, чтобы держать ее в палате, а в том, чтобы положить на это место человека, которому мы еще в состоянии помочь. Который погибнет, наверняка погибнет через полгода или год, если мы отправим его домой, потому что клиника, к сожалению, не резиновая, и каждое место у нас — на вес золота. Будь у нас хоть малейшая возможность еще помочь вашей матери, я с вами и разговаривать не стал бы. Ей сейчас нужны покой, внимание, забота. Лариса Ивановна, я больше не могу тратить время на бесплодные дискуссии с вашей сестрой, пусть нас с нею рассудит общественность. Я обращаюсь к вам, потому что вашей матери и впрямь в доме для престарелых будет лучше, чем у нее.
— Хорошо, доктор, — вздохнула Лариса Ивановна, — я ее заберу. Знаете, у меня второй муж, первый умер. Он с матерью на ножах, сказал, что уйдет в тот же день… Что поделаешь, может, я хоть верну сына.
— Идите в палату, — сказал Сухоруков. — И улыбайтесь. Улыбайтесь, как мы улыбаемся, ей сейчас ваша улыбка важнее лекарств. А вы, — он повернулся к Эмме Ивановне, — ступайте вызовите такси.
— Хорошо, хорошо. — Эмма Ивановна поправила шляпку. — Если эта дура согласна растоптать свою жизнь… пожалуйста. Я готова каждый месяц… разумеется, в разумных пределах. — Остановилась у двери. — Сколько она еще может протянуть?
— Вон отсюда, — сказал Сухоруков.
— Псих, — пробормотала Эмма Ивановна. — И таким психам доверяют лечить людей…
Секретарь Вера, сидевшая в уголке за машинкой, тихонько всхлипнула. Сухоруков знал, что она — детдомовка, наверно, вспомнила о своей матери. За окном на тонких высоких ножках раскачивались высокие желтые цветы, — как они называются? Понятия не имею, как они называются, все некогда было поинтересоваться, узнать. Подсохшие листья катились по асфальту. Небо над лесом было цвета испитого чая, в нем висело одинокое облако. Беседка опустела, Дмитрий сейчас у Заикина. Исследования, исследования… Яков прав: кажется, взял бы автомат… Надо каждый день там как-то бывать. Привлечь сестер, студентов, установить график и — ездить. Сообщить в школу. Обязательно. А ведь она тогда сожрет старуху. Будет бегать к сестре — и сожрет. Психический вывих, разновидность душевной болезни. Жестокость — всегда душевная неполноценность. Лучше бы я ее оставил. Не могу, не имею права. Будем считать, что с этим покончено. Что еще? Ах, да, надо освобождать кабинет и переходить в ординаторскую. Приказ есть приказ. Но Якова сюда не заманить никакими коврижками. Влипли вы, Андрей Андреевич, в историю, как выберетесь? А ведь это еще цветочки, ягодки еще будут. Горькие ягодки. Вересов сказал — завтра начнет работать комиссия…