Может, зря я не положил руки свои на ее плечи? Ведь, живые, мы так часто опаздываем со своими ласками. А потом — что проку потом в нашем добром сердце, в наших добрых признаниях? Или нам, мужчинам, свойственно это — из века в век оправдывать свою холодность, жестокость и неприступность каким-то сверхобычным мужеством, выдержкой? Становимся ли мы лучше от этого?!
На улице в эти дни стояла жара такая, точно солнце и ветер азиатских пустынь сместились в середину России. Сизые вихри пыли буравили город, ввинчивались в улицы, переулки. Высохли огурцы, пожухла малина, с кленов и даже с лип и тополей сыпался лист, шурша по окостенелому былью придорожных трав. Возле серых изгородей торчали обугленные кусты цикория, похожие без листьев на колючки саксаула. И было что-то общее в моих переживаниях и в саксаульности этого лета.
Бесконечно долго тянулось время, иссушенное жарой.
Как крот, выползал я ночью в непроглядную темь. Трава колючками жалила босые ноги. Росы не было. Неосязаемо тихим и безветренным был ночной покой. Я навзничь бросался на горбатые пружины дивана в саду. Изжелта-зеленые звезды мигали, как сигнальные огни на мачтах. Какие тайны хранили они в своем вековечном молчании?
И все-таки я не выдержал, сдал…
Полетела к чертям трубка, на горле разжалась петля тоски, я отправился в гости.
Миленкина мать сказала мне буднично:
— Здравствуй… Проходи в комнату…
Я сел на краешек дивана, успев заметить, что ничего не изменилось в квартире, все вещи на прежних местах. Мать ее вошла следом, принесла пепельницу. А раньше, я знаю, в комнатах у них не курили. Она, видно, вспомнила это и сказала:
— Кури, кури, с дыму, может, голова пройдет…
— Я без табака нынче.
— Папиросы чьи-то остались, — ответила она, доставая из тумбочки початую коробку сигарет. — Ты кури, пожалуйста. Я буду помнить, что не одна в доме.
И я закурил.
Мы сидели не разговаривая, думая каждый о своем и об одном и том же.
Чуть наискосок от меня тумбочка, на ней радиола, на которой мы с Миленой проигрывали пластинки. И среди прочих была одна, нравившаяся Милене, а у меня она вызывала улыбку. То была песня Муслима Магомаева. Позднее при мне она ставила пластинку реже, но мать ее всегда, когда мы подходили к приемнику, шутливо закрывала уши, уходила на кухню, говоря уже с порога:
— Ну, опять сейчас закрутит бурю, пойдет дым коромыслом…
В Миленкиных тетрадках, которые мать отдаст мне, я найду несколько строк об этом:
«Им не нравится Муслим… смеются над песней, а сами ни разу не вслушались в нее. И он тоже… Для них весна — это когда ручейки звенят, распускаются и цветут яблони и жаворонки поют. Что ж, правильно, все так считают. Но ведь черные, как сажа, скворцы прилетают на белый снег. Это тоже весна. И так для каждого тянется она от зимы до лета, от первой, расколовшейся со звоном мартовской сосульки под окном до поры, когда уже дуб оперится и зашумит молодой зеленью. И правильно — весна.