— Не столько много стала знать, сколько — много чуять…
— Ну, и что ты учуяла?
— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.
— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?
— Дурак ты. А еще бывший комсомолец!
— Не дурее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.
— На ком же это?
— Там видно будет…
— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!
— Почему это?
— Ты — трус.
— Новое дело! Кого это я испугался?
— Кулачья нашего — вот кого. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.
— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?
— А я буржуйка — плачу?
— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.
— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.
— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой пастух.
— Откажусь.
— Значит, тебе и у Никулиных не худо живется…
— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.
— Злая ты стала, Фешка, — это точно. Не пойму только: на кого злишься?
— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка. — На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..
— Интересно девки пляшут! А я при чем?
— В прятки любишь играть…
— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся пастух.
— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.
— Никаких драк у нас пока как будто и не было?
— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А вы, вместо того чтобы стоять за себя артельно, — порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну, ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.
Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик, или, как грозился, тайно исчез хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких окатовских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильственно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатовского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав это завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.