Валька, он же Пешка, запускал змея, а я стоял рядом. Змеев, которые бы так высоко летали, как у него, я делать еще не умел. Валька натягивал тонкую бечеву, намотанную на катушку и прижатую пальцем с красным рубцом от бечевы, то придерживая, как норовистого коня на скаку, то чуть отпуская, и тогда змей резво взмывал вверх, вильнув длинным мочалочным хвостом и с силой рванув руку хозяина.
Мне хотелось, очень хотелось прикоснуться к бечеве и хоть вдвоем подержать змея, и Валька это знал. Но никакой надежды на такое счастье не было. Вот если змей нырнет вниз и надо будет снова его запустить с огорода за домами, мне, может быть, доверят подержать его за прочный деревянный каркас, на бегу подбрасывая вверх. Но змей парил высоко, врезаясь белым конвертом в ярко-синее небо, и надежды, что он почему-то опустится, тоже нет. И вдруг Валька предложил: «Письмо напишем?» – «Напишем!» – с радостью соглашаюсь я. Я уже знаю, как змею отправляют письма: делают в тетрадочном листке дырочку, продевают через катушку и листок сам собой, чудесным образом, поползет вверх, пока не достигнет змея. Змей потяжелеет, опустится чуть ниже, но свою воздушность не потеряет.
– А что напишем? – спрашивает Валька, глядя в небо.
– Не знаю.
– Думай, если голова приставлена! – говорит Валька. – Надо написать такое… Ну?
– Какое? – спрашиваю я.
– Важное, – поучает Валька и тянет, тянет за бечеву, глядя на змея. – В письмах пишут только важное. Письмо-то куда?
– Туда, – я ткнул пальцем вверх.
– Ну вот, катай!
Я послюнявил огрызок химического карандаша, из грифелей таких карандашей можно разводить чернила, но они дорогие, да и не достанешь, извлек из портфеля тетрадь, рванул чистый лист так, что вырвались сразу два, но я не пожалел драгоценной тетрадки, хоть в школе потом влетит, речь-то о письме (первом письме в жизни!), да еще к змею, и тут же накорябал два слова, которые не надо было придумывать, они жили в нас всегда.
Буквы были чуть враскорячку:
ХОЧУ К ТЕБЕ!
Валька проткнул пальцем в письме дыру, продел катушку, и письмо медленно поплыло по бечеве в небо, делаясь все меньше и меньше, змей, правда, гулял на большой высоте, а мы смотрели, задрав головы и сощурив глаза от солнца. Это ведь правда, что мы все хотели летать. Люберцы того времени могли гордиться тремя вещами: рязанской дорогой (шоссе посреди города и станция железной дороги за нашим домом, параллельно Рязанке), заводом имени Ухтомского, огромным, темно-кирпичным, тяжелым даже на вид, с шоссе он никак не проглядывался, скрытый глухим двухметровым забором, но из вагона электрички его черные задымленные трубы и корпуса, растянутые на километры, были хорошо видны… Но еще в Люберцах свой аэродром. Дорога, обе дороги, и даже завод принадлежали нам от рождения, как воздух, как солнце или деревья, они были вживлены в наше сознание от того времени, как мы стали себя осознавать. А вот аэродром оставался вещью в себе; он был наглухо закрыт со всех сторон не только забором, но еще полосой охраны, так что при желании можно было увидеть лишь край поля с зеленой травой, и где-то вдали по этому полю, разбегаясь, взлетали самолеты. Они внезапно появлялись над нами, над крышами домов, и мы с замиранием сердца следили за их чудотворным полетом. Сейчас словцо «чудо» звучит пусто, оно затерто частым употреблением, а в нашу пору парящая над крышами железная громада, которую именовали «бомбовозом» и которая возникала внезапно из-за ближайших домов, оглушая ревом моторов и поражая сверкающими на солнце крыльями, казалась и правда чудом, и мы все знали, что это чудо пребывает, проживает на краю города, на нашем аэродроме, и это одно делает наши Люберцы необыкновенным местом.