В двух веках. Жизненный отчет российского государственного и политического деятеля, члена Второй Государственной думы (Гессен) - страница 44

Вот эта курьезная подробность несколько заполняет досадный пробел памяти и позволяет утверждать, что выходка Петриковца была антисемитская и что в первом отзыве университета дело было представлено как обида русских евреями, каковую версию беспощадно разбил «папаша» Иванова.

Итак, я своего добился – уволенный из захудалого провинциального университета, был принят в столичный, казалось бы, наиболее оберегаемый от «вредных элементов». Таков был парадокс самодержавного режима. Для меня было прежде всего важно, что мне не нужно изощряться в придумывании способов отстоять свое жительство в Петербурге, теперь я был полноправный гражданин и не представлял себе, что можно расстаться с Петербургом и жить где-либо вне его.

Принят я был на первый курс, на котором читали лекции – по истории римского права бесцветный Ефимов; о профессоре политической экономии Вредене сложилась поговорка, что «Вреден не столько вреден, сколько бесполезен»; серьезными учеными и отличными преподавателями были Коркунов, читавший энциклопедию права, Янсон, преподававший соблазнявшую меня статистику, к которой я чувствовал настоящее «влеченье, род недуга», и в особенности величественный Сергеевич, его интересные и содержательные лекции я по возможности аккуратно посещал и даже прочел в его семинаре реферат.

Но мне давно уже не терпится перейти к важнейшему, чем одарил меня тогда Петербург, и отдаться одному из самых отрадных и самому трагическому воспоминанию. При нашем расставании в Одессе Штернберг снабдил меня письмом к своему старому приятелю и революционному соратнику Альберту Львовичу Гаусману, меня, так сказать, препоручил ему. Гаусман жил летом на даче в Териоках[21], где я его впервые и посетил. Был пасмурный, ветреный день, после Черного моря териокская лужа производила отвратительное впечатление… Мы гуляли по пляжу, разговор шел о подпольной деятельности, о видах на будущее, и я, вероятно, был больше занят собой, чем своим собеседником, которому мне хотелось внушить выгодное о себе представление. Разговор вязался тягуче, и первое впечатление было, что в Петербурге, кроме холодной любезности вообще ничего встретить нельзя. Даже и внешность Гаусмана я оценил только при втором свидании, которое состоялось уже в его городской, столь памятной мне, скромной квартире на Невском проспекте за Николаевским вокзалом. Гаусман был сверстником Штернберга, но выглядел моложавее. Высокий, стройный, со смуглым матовым лицом и небольшой черной бородой, с живыми добрыми глазами. Гаусман познакомил меня со своей женой, очень некрасивой, но милой, простой и, как впоследствии оказалось, бесконечно доброй женщиной с грустными еврейскими глазами, так подходившими к ее библейскому имени Ревекка. Согретый ее душевной теплотой, я сбросил стеснительный революционный мундир, почувствовал себя весьма уютно и загорелся дружеским доверием к ним обоим, так что, когда Гаусман неожиданно предложил поселиться у них, я с радостью принял это предложение, и сразу между нами установились дружеские отношения, которые с каждым днем все более крепли. Ценнейшим дополнением незабвенной обстановки была их дочь Надя, хорошенькая, в отца, девочка лет шести, впечатлительная, делившая привязанности между отцом и мной. Больше всего она любила слушать, сидя на коленях и в упор смотря на меня расширенными бархатно-черными глазами, чтение рассказов из первых четырех «книжек для чтения» Льва Толстого. Впервые тогда я оценил гениальное проникновение великого писателя в детскую душу и изумительно благотворное влияние на ее формирование. Эти книжки можно бы назвать на современном наречии настоящим душевным витамином.