«Пойдем, усталый раб. Мы должны сегодня раньше обедать».
«… замыслил я побег. Замыслил. Я. Побег. Тебе, пожалуй, было бы скучно, Лида, без Берлина, без пошлостей Ардалиона?»
«Ничего не скучно. Мне тоже страшно хочется куда-нибудь, – солнышко, волнышки. Жить да поживать. Я не понимаю, почему ты его так критикуешь».
«… давно завидная мечтается… Ах, я его не критикую. Между прочим, что делать с этим чудовищным портретом, не могу его видеть. Давно, усталый раб.»
«Смотри, Герман, верховые. Она думает, эта тетеха, что очень красива. Ну же, идем. Ты все отстаешь, как маленький. Не знаю, я его очень люблю. Моя мечта была бы ему подарить денег, чтобы он мог съездить в Италию».
«… Мечта. Мечтается мне доля. В наше время бездарному художнику Италия ни к чему. Так было когда-то, давно. Давно завидная…»
«Ты какой-то сонный, Герман. Пойдем чуточку шибче, пожалуйста».
Буду совершенно откровенен. Никакой особой потребности в отдыхе я не испытывал. Но последнее время так у нас с женой завелось. Чуть только мы оставались одни, я с тупым упорством направлял разговор в сторону «обители чистых нег». Между тем я с нетерпением считал дни. Отложил я свидание на первое октября, дабы дать себе время одуматься. Мне теперь кажется, что если бы я одумался и не поехал в Тарниц, то Феликс до сих пор ходил бы вокруг бронзового герцога, присаживаясь изредка на скамью, чертя палкой те земляные радуги слева направо и справа налево, что чертит всякий, у кого есть трость и досуг, – вечная привычка наша к окружности, в которой мы все заключены. Да, так бы он сидел до сегодняшнего дня, а я бы все помнил о нем, с дикой тоской и страстью, – огромный ноющий зуб, который нечем вырвать, женщина, которой нельзя обладать, место, до которого в силу особой топографии кошмаров никак нельзя добраться.
Тридцатого вечером, накануне моей поездки, Ардалион и Лида раскладывали кабалу, а я ходил по комнатам и гляделся во все зеркала. Я в то время был еще в добрых отношениях с зеркалами. За две недели я отпустил усы, – это изменило мою наружность к худшему: над бескровным ртом топорщилась темно-рыжеватая щетина с непристойной проплешинкой посредине. Было такое ощущение, что эта щетина приклеена, – а не то мне казалось, что на губе у меня сидит небольшое жесткое животное. По ночам, в полудремоте, я хватался за лицо, и моя ладонь его не узнавала. Ходил, значит, по комнатам, курил, и из всех зеркал на меня смотрела испуганно серьезными глазами наспех загримированная личность. Ардалион в синей рубашке с каким-то шотландским галстуком хлопал картами, будто в кабаке. Лида сидела к столу боком, заложив ногу на ногу, – юбка поднялась до поджилок, – и выпускала папиросный дым вверх, сильно выпятив нижнюю губу и не спуская глаз с карт на столе. Была черная ветреная ночь, каждые несколько секунд промахивал над крышами бледный луч радиобашни – световой тик, тихое безумие прожектора. В открытое узкое окно ванной комнаты доносился из какого-то окна во дворе сдобный голос громковещателя. В столовой лампа освещала мой страшный портрет. Ардалион в синей рубашке хлопал картами, Лида облокотилась на стол, дымилась пепельница. Я вышел на балкон. «Закрой, дует», – раздался из столовой Лидин голос. От ветра мигали и щурились осенние звезды. Я вернулся в комнату.