К ближней от входа стене приставлен длинный стол с тисками, обрезками металла, ржавыми болтами и пучками ветоши. На стене над столом — кривая надпись мелом разноформатными буквами: «Гришка поганец мы не дождалися ушли к саватеихе приди туда».
Из того, на чем можно сидеть — только стул из ореха с бархатной когда-то подушкой и резной спинкой, сочетающийся с верстаком, как навощенный паркет с кирзовым сапогом.
Костистая мужицкая ладонь, казалось, не чувствующая остроты заусенцев на железках, сдвигает хлам в сторону, освобождая на столе место. Взгляд мужчины останавливается на пустой коробке папирос «Садко» и размокшей газете с царским манифестом от 19 июля 1914 года о вступлении России в войну: «Божею Милостию, Мы, Николай Второй, Император и Самодержец Всероссийский…».
Он шарит под накидкой, выуживает портсигар, раскрывает его, берет папиросу, стучит мундштуком по крышке, разминает, подносит к губам. Но, словно вспомнив что-то, кладет ее обратно, защелкнув металлический футляр.
За его спиной в гулкой пустоте раздается надсадный кашель и басовитый голос:
— А вот скажи на милость, зачем летчик кричит: «От винта!»?
Мужчина резким кистевым броском зашвыривает портсигар в кучу авиационного мусора и, не оборачиваясь, отвечает:
— Это он о ближнем заботится, чтобы лопастями кого не порубило.
— Все равно — выше моего разумения, как это тяжелое железо в воздухе парит. Ты меня зачем позвал, чадо?
Офицер медленно, всем туловищем, будто опасаясь, что увидит не того, кого ждал, поворачивается к собеседнику.
— Не вспомнил больше никого, кто меня понять бы мог…
— … а я тебе, ротмистр, почти родной, потому что сорок дней назад тобою убиенный? — гоготнул тот.
Темнота выдавливает в пятно света от прорехи в крыше высокую фигуру в грубых солдатских ботинках и в бесформенной ветхой рясе, подпоясанной веревкой. Лица не разобрать. Священник достает из-за пояса скуфью и как-то пристраивает ее на копне разметавшихся волос:
— Жертва Богу — дух сокрушенный, а ты, вижу, объясняться да оправдываться пришел. Передо мной-то незачем. Пули твои были, но вряд ли ты их в меня выпустил. Рука — твоя, но не воля. Беда же в том, что ты ушел с ожесточенным сердцем, и ничего мы с тобой уже не изменим. Хотя я тоже — твоими, сын мой, стараниями — не успел покаяться. Суд вершить взялся, человека жизни лишил, а какой из меня судья. Так что мы с тобой одного поля ягода. Но отталкивать исповедника — грех есть, поэтому приступим, помолясь…
Батюшка подходит к верстаку, расправляет мокрую газету, кладет на нее крест и Евангелие, невесть как оказавшиеся у него в руках.