Владивосток тогда жил шальной жизнью, люди рвались на пароходы, чтобы спастись от большевиков, но в штабе еще шла размеренная жизнь, отдавались приказы, дотошно планировалось «сокрушительное поражение» войск Уборевича, однако вечером, часов в шесть, начиналась вакханалия: Протасов разливал спирт по граненышам, закусывал луковицей и тоненьким, словно папиросная бумага, куском сырокопченой колбасы, глаза бесенели; в семь приходилось повторять вместе с ним, — как человек пьющий, он зорко следил за тем, как ведут себя окружающие, трезвых не переносил — «интеллигентишки»; в девять отправлялись в ресторан «Версаль»; тогда Исаев, уже не Владимиров, решил менять бокалы — давиться водой и пригублять водку; склонившись к нему, Протасов шепнул: «Максим Максимович, за столом не пьют лишь те, которые хотят вызнать; сейчас такая пора настала, что лазутчиков мы расстреливаем во дворе, без суда, включив мотор автомобиля, чтобы не пугать соседних обывателей».
Штирлиц до сих пор помнил то страшное ощущение похмелья, которое наступало утром; просыпался в темноте еще, часа в четыре; давило незнакомое ему ранее, тревожное чувство надвигающейся беды; обостренно воспринимался любой шорох; редактор Ванюшин, пригласивший тогда Штирлица жить в своем огромном трехкомнатном «люксе», угадывал в темноте состояние своего любимца, заставлял похмелиться: «Ты рюмашку протолкни, Максим, сразу тепло ощутишь, пот высеребрит, — и спокойно уснешь». Действительно, стало легче, бросило в пот, захотелось поговорить с Ванюшиным, сделать ему что-то доброе; несчастный, мятущийся человек, сколько таких на Руси?! Понимает, что не туда идет, не с теми, но как изменить это, как принять решение, не умеет, страшится, не может.
Штирлиц помнил и то страшное забытье, которое наступало, когда медленный, серый, осенний рассвет вползал в номер, словно ощупывая каждый предмет, будто слепец, попавший в незнакомую комнату. Сон был тревожным, еще более страшным пробуждение, голова звенела, сердце молотило тяжело, с замираниями; на третий день он мечтал уже только о том, чтобы настало утро и Протасов, достав факирским жестом из шкафа зеленый штоф, разлил по граненышам, а там и до обеда недолго, горячие щи с чесноком, смех генерала: «Да, остограмься, соколик, остограмься, полегчает!» Не оглянешься, как время ехать в «Версаль»; постепенно день стал разделяться на провалы, когда надо было что-то делать, читать, пытаться писать, и минуты бездумного облегчения, которое несла с собою рюмка.
Ощущение силы — при полнейшем бессилии; постоянное желание что-то