Веснушчатый парень, в прошлом моряк, известный своим дружкам как Сэндвич, хмурясь, прилагал невероятные усилия, чтобы свернуть папиросу. И поэтому, когда он заговорил, голос его был исполнен просто невероятной отрешенности:
— Ну знаешь ли, никогда нельзя сказать со всей уверенностью… Иной раз все выглядит вот так, а потом обнаруживается, что на деле-то все иначе… Не похоже на то, что Бога, скажем так, не существует. Хотя…
Фич, уснащая табаком ноздри, осклабился сквозь пальцы, ухитрившись придать насмешливое выражение даже своему круглому и узкому веку, застывшему над крышкой табачной жестянки.
— Так ты, выходит, один из тех самых парней? — с вызовом спросил он у Морфи.
— Угу, — ответил верзила. Сознавая собственное превосходство, он намеренно сразу принял угрожающий тон. — Если бы кто-нибудь и впрямь доказал мне, да еще и показал, где обитает Бог, тогда уж другое дело… Но мне ничего такого пока не доказывали и не показывали.
— Я уже сталкивался с умниками вроде тебя! — Веселый настрой Фича как рукой сняло. Он говорил с искренним негодованием: — Требуешь, чтобы тебе предоставили так называемые доказательства, прежде чем согласишься поверить? Ну, как хочешь, только погоди немного — на этот раз будут тебе доказательства выше крыши!
— Мне как раз их и недостает. Надеюсь, эти доказательства не на твоем теле, а?
Фич сплюнул.
Морфи перекатился на спину и принялся мурлыкать песенку, посвящая ее небесам Мэриленда, — это был язвительный опус, который «трудяги»[7] исполняли на мотив «Когда труба позовет молодых, с ними буду и я».[8]
Наешься от пуза, добавку возьмешь,
Ты душу в священном краю отведешь —
Его «Вышним небом» ты звал и зовешь.
Трудись, человек, и молитвы твори,
Свой голод соломой пока утоли.
Ведь коли помрешь —
Мигом в рай попадешь
И манну небесную там обретешь.
Фич презрительно фыркнул и вышел, направившись на берег, к реке. Глухие завывания певца преследовали его до тех пор, пока он не добрался до сосновой рощицы, располагавшейся за двумя рядами дощатых сараев, в которых обитали поляки.
Наутро к недомерку вернулось самообладание. На протяжении двух недель Фич держал себя в руках, бойко шастая туда-сюда своей подпрыгивающей походкой, и даже как ни в чем не бывало усмехался, растягивая пухлые щеки, когда Морфи звал его проповедником. Но вдруг самообладание начало его покидать. Какое-то время он еще продолжал улыбаться и говорил в своей обычной манере, явно думая при этом совсем о другом; но в его глазах больше не ощущалось живости, смелости, в них теперь читалась тревога.
Фич словно ожидал какой-то особенной встречи и пытался убедить себя, что не разочаруется в ней. Спал он теперь беспокойно; от малейшего скрипа половицы в дощатом бараке или храпа спящего поблизости рабочего коротышка подскакивал в постели.