Освоив палочки, я сделал следующий шаг, придумав себе русский китайский язык на манер Эзры Паунда, писавшего на китайском по-английски. Собравший себе поэтику из ошибочного, перепутанного и просто навранного Китая, Паунд искал оправдание невежеству в том, что эксперты — не творцы, а творцы — не эксперты. И в самом деле, знать слишком много так же рискованно, как не знать вовсе. Плодотворна лишь мера, говорили греки, а китайцы показывали, как ее достичь.
Какая, в самом деле, мера свойственна Прометею, Ахиллу, Эдипу? Эллинские герои оттого и герои, что учили других на своих ошибках, китайские объясняли, как их избежать. Что тоже непросто: удержаться труднее, чем броситься, упасть легче, чем стоять, и попробуй не вмешиваться в дела жены, детей или, не дай бог, тещи.
— Мудрецы отличаются тем, от чего они воздерживаются, — говорили китайцы и не торопились распечатывать письма, позволяя плохим вестям выветриться, а хорошим настояться.
Это так очевидно, что кажется, будто на китайца выучиться легче, чем на буддиста. Сам я в этом убедился, застряв уже на третьей главе палийского канона:
«Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет, как лучник стрелу».
Если бы я так умел, то мог бы остановить колесо сансары, хотя с таким умом мне и в нем было б не страшно вертеться. Но какая тут стрела, когда мысли скачут блохами, не позволяя от себя избавиться.
— И не надо, — говорят мне китайцы, — пусть скачут, лишь бы не с тобой. Мудрец — не то, что он о себе думает, и остается собой, когда ни о чем не думает, да и не делает, соблюдая, однако, и тут меру:
«Если человек добивается спокойной жизни только ленью и бездельем, то он непременно окажется в опасности».
В поисках выхода Конфуций звал к «действию без цели», чем напоминал Канта, считавшего безнравственным получать удовольствие от содеянного. Лао-цзы учил бездействию, упраздняющему необходимость в цели. Она достигается сама собой, как только мы перестаем помогать весне и тянуть ростки из грядки.
Не меньше Обломова меня соблазнял принцип «у-вэй», но я не понимал, как недеяние позволит выжить. Средневековый критик Лю Се писал: «Всю жизнь они рядят и судят о себе и о других, а в итоге дух из них вытекает, как вода из озера. Тому же, кто держит на своем столе тушечницу и не выпускает из рук писчую кисть, думать приходится каждодневно».
«Возможно, — спрашивал я себя, не найдя никого другого, — литературная форма недеяния есть недоделанное?»
Стремясь к совершенству, китайцы ему не доверяли и знали, где остановиться. Они, в отличие, скажем, от Бродского, не были фетишистами языка. Вместо точных слов, настаивающих на своей красоте и ясности, китайцы предпочли туманный язык, бывший кошмаром раннего Витгенштейна и утешением позднего.