Бил озноб от влажной одежды, от этих мыслей. Как потерянный, я хватался за карандаш. Но снова возвращался к случившемуся. И мне уже казалось, что я сам, своими руками бросил краски в огонь… Я ведь краски спас при бомбежке, нужно было только выскочить и взять их. И вдруг «споткнулся» о теленка — этот черный безумный глаз. И тогда я решил кончить на этом. Как бы сама судьба меня толкала на это! И я сделал выбор — я отказался от искусства, признав большую пользу для людей в жизни этого теленка. Но что-то было не так в моем умозаключении.
Но это был переворот человеческой жизни, до этого мгновения движимой одной страстью — страстью к искусству. В это мгновенье я перестал быть художником.
И как бы восстанавливая себя в правах, желая доказать себе, что жизнь без искусства — тоже жизнь, я почувствовал, что на этом новом для меня поприще жизни без искусства я должен как-то утвердиться, совершить что-то. Наверно, потому и было такое остервенение, потому я зубами и грыз веревку и откуда-то взялась сила подхватить здоровенного теленка и пронести через огонь. У меня как бы появились новые заботы, я спасал хозяйство. Но ведь и потом еще можно было успеть, успеть спасти краски! Можно было оставить теленка на дороге и успеть. Я знал: если решу — все могу сделать! Значит, не в теленке дело?..
И ответ пришел. Я не мог больше писать.
Случилось вот что. Сомнения начались раньше, после истории с Василием Никифоровым и Аллой Чариковой. Но я гнал их от себя. А тут, когда после раздела бригады я приехал на Валовую гору, то увидел, что Дубровский оказался как бы в подчиненном положении, ему навязывалось поведение; стали устраиваться выпивки, уже нельзя было просто прийти к нему, как в антуновском лагере; у него появилось тщеславное желание, которое тоже искусно возбуждалось, к изображению, запечатлению себя в картинах. И тогда я перестал писать. Я не мог, я как бы потерял своего кумира, свой идеал. До этого я писал картины, с верой, с радостью изображая его и своих товарищей, а когда я ощутил стремление использовать меня, я понял, что искусство мне больше не нужно.
Горькое это признание. Мое искусство было чистым, оно не служило для моего благосостояния, а было предназначено для людей, об их славе петь. Как ни странно, романтика была разрушена. Чтобы писать, надо верить в святость своих героев, а заставить писать нельзя, ни льготами, ни силой. Как видно, ты кладешь при этом свою жизнь, свой талант, как бы совестью собственной жизни расплачиваешься за правду и ложь своего искусства; часто мы даже не отдаем себе отчета в том, что движет нашим творчеством, настолько это сложный процесс.