Над селом разносится медная тоска колокольного звона. Возле хат мужики снимают шапки, женщины подпирают щеки ладонями. И враги не радуются сегодня: детская кровь смущает даже их души.
Во дворе и в хате Мирошниченка полно людей. И все подходят и подходят они из далеких лесов и выселков, суровые и запыленные, в тяжелых мужицких свитках, в грубом, негнущемся полотне, с крестьянской тоской и со святым хлебом в руках. Потрескавшимися губами, с которых порой слетала молитва, а порой и матерщина, они целуют своего Свирида, простого, справедливого человека, кладут хлеб на лавки, потому что на столе стоит гроб.
В один гроб положили добрые люди братика и сестричку — пусть они и на том свете ходят вместе по зеленым лугам и дубравам, пусть и там ищут свою ненайденную весну.
Весь день и всю ночь просидел Свирид Яковлевич возле своих детей, опустив гордую голову на грудь, не раз открытую смерти. Люди видели его нечеловеческую муку, видели, как ложились морщины у глаз, из которых не выдавилось ни одной слезинки, словно окаменели глаза у человека.
Только утром он вышел из хаты, шатаясь стал у плетня, глянул на восток, и солнце, а не смерть, вызвало наконец на глаза его тягостные слезы. Он не утирал их, они падали на росистый спорыш, по которому за день до того бегали ножки его детей.
На улице, за хатой Карпца, вековой тоской зазвучали струны кобзы, и одинокий голос, сжимая сердце, поплыл над селом:
Кров людська — не водиця —
Проливати не годиться…
Это слепой Андрийко умолял зрячих быть людьми, не проливать людскую кровь: чай, она не безродная водица, — та бывает и на облачке, и на травке, и в озере, и в колодце, а кровь есть только на земле.
И вот он у своей молочной матери, у темнолицей, как святая земля, Катерины Чумак. Шестерых своих сыновей и четверых чужих детей носила она на руках, вырастила в люльке и в челноке у реки, чтобы любили они людей, и землю, и воду, рыбу на глубине и птицу в небе, злак в поле и дерево на берегу. И сама она была вся соткана из любви, песен и жажды труда. Она без нареканий выполняла самую тяжелую работу, сперва женскую, а после смерти Карпа и мужскую. На доброй ниве нажинала полторы копны ржи, обрывала по двести снопов курчавого гороха, при луне, чтобы люди не видели, не хуже косаря убирала ячмень и овес, проворней молотильщика орудовала цепом, молола на ручных жерновах, шила и вышивала детям сорочки, сама крыла соломой хату и овин. Когда работа выпадала очень тяжелая, она только отирала рукавом лоб и думала свои думы, а когда труд был посилен, пела песни или пересмеивалась со своим медлительным Карпом. Она была скора на слово, шутила забористее мужа, и Карпо даже грозился избить ее за это, да так и не тронул ни разу за всю жизнь…