Ecce homo[рассказы] (Ливри) - страница 31

*****

Затем из тумана возник Париж, этот бесчувственный и прожорливый, как голубь, город. Неизъяснимый холодок несчётных его очей притягивал, завораживал. Я знал историю этих чудных, но уже изуродованных стеклом и бетоном улиц куда лучше мириадов их замороченных пугливых обитателей, которые каждое утро, затянутые нечистым метро, послушно ехали на работу, уткнувши носы в газетёнки с четырёхугольной томатной кляксой на заглавной странице.

В первый же вечер в мутном отражении гигантской предрождественской витрины, где на утопавших в белой вате лыжах, под Вифлеемской звездой, стоял осклабившийся, худосочный, запахнутый в красную телогрейку Дед Мороз с пролетарскими кулачищами и расстёгнутой ширинкой, я заметил, что парижанки, нисколько не стесняясь, оборачиваются, чтобы ещё раз посмотреть на меня. Изрядно повеселившись этим, я тут же вознамерился испытать моё выработанное за долгие месяцы странствий искусство — ухаживание, не зная ни единого слова на языке предмета вожделений.

Высокая блондинка в чёрных сапогах и сером, не по сезону, пальто замедлила шаг, — рядом пронёсся рысцой и скрылся за углом элегантный, одетый с иголочки негр: лицо, как мокрая галоша, синяя рубашка с белым воротником, багряная струя галстука, вороной костюм с золотыми пуговицами, к левому боку он прижимал локтем длинный, как рапира, зонт. «Hello!», — сказал я.

У Цицилии Рэ имелась целая рота ухажёров, и я до сих пор не понял, почему она выбрала меня, ошалелого от лютецеевой чехарды безъязыкого иностранца. В её убранной тканями и коврами квартире, расположенной неподалёку от опоясанного плющом протестантского храма (который я по старинке звал киркой) беспрестанно толпились почтительные парижские снобы с многолетним профсоюзным стажем. Но дальше гостиной у них дело не шло. Напившись и наевшись до отвала, бедолаги оставались с носом, — относилась она к ним по–свински, да ещё были вынуждены с отчаянием наблюдать, как, обвив рукой талию Цицилии, я удалялся в спальню с широченным ложем, розовыми стенами и гигантским, привезённым из Испании триптихом.

Именно Цицилия надоумила меня попросить статус беженца, и, благодаря сочинённой мною остроумной сказке про злых краснозвёздных крыс, которую, развалясь на тёмно–зелёном покрывале, похохатывая, мы переписали на серый лист «офпровой» бумаги, я получил вид на жительство через несколько недель.

Вдохновлённый первым литературным успехом, я серьёзно взялся за перо и — благо денег у меня было на двадцать безбедных лет — не спеша написал дюжину рассказов, упрятал их в ящик стола, а затем, борясь с эгоизмом будущей свекрови, принялся рассылать их бездушным издателям. Те поначалу воротили нос, принимались корректировать невинно затесавшиеся цитаты классиков, но после всё–таки публиковали тексты, предваряя их десятком строк моей насквозь лживой биографии. А вскоре я и вовсе перестал отчаиваться и со спокойной душой отправлял в дальние странствия моих блудных отпрысков, ибо, несмотря на то, что слёзно–дрожащее вдохновение всё чаще навещало меня, грубой когтистой лапищей хватая за шёлковый воротник ночной сорочки, я твёрдо знал, что лучшее творение ждёт меня впереди.