Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях (Пеллико, Штильгебауер) - страница 12

Если бы я захотел вступить с ними в разговор, я бы мог это сделать. Я удержался от этого, сам не знаю почему. По робости ли? Из гордости ли? Или из благоразумия, чтобы не свести дружбы с падшими женщинами? Должно быть, были все эти три причины. Женщина, когда она такова, какою должна быть, для меня есть высокое, прекрасное создание. Видеть ее, слышать ее, говорить с нею — это обогащает ум благородными мыслями. Но порочная, внушающая презрение, падшая женщина меня возмущает, огорчает, лишает поэзии мое сердце.

Однако… (эти однако неизбежны для обрисовки человека, существа столь сложного) между этими женскими голосами были очень приятные, и они — почему не сказать? — мне нравились. Один из этих голосов был приятнее других и звучал гораздо реже. Этот голос никогда не произносил ни одного пошлого слова. Та, кому принадлежал этот голос, пела мало и, большею частью, только эти два трогательные стиха:

Chi rende alla meschina
La sua felicita?1

Иногда она пела литанию. Ее товарки вторили ей, но я всегда отличал голос Маддалены от других голосов, которые казались слишком дикими, чтоб смешать их с голосом Маддалены.

Да, эту несчастную звали Маддаленой. Когда ее товарки рассказывали свои несчастия, она сочувствовала им и вздыхала, повторяя: «Мужайся, моя милая, Господь никого не оставляет.»

Кто мог помешать мне представлять ее себе красивой и более несчастной, чем преступной, добродетельной и способной вернуться к добродетели, если она от нее отдалилась? Кто мог бы порицать меня за то, что я умилялся, слыша ее, что я с уважением слушал ее, что я молился за нее с особенным жаром?

Невинность достойна уважения, а тем более раскаяние! Разве гнушался грешниц самый лучший из людей — Богочеловек, разве не уважал Он их стыда, разве не причислял Он их к тем, кого Он больше уважал? Почему же мы так презираем женщину, впавшую в бесславие?

Рассуждая так, я сотни раз пытался возвысить голос и выразить братскую любовь Маддалене. Раз уже произнес я первый слог ее имени: «Мад!..» Странное дело! Сердце забилось у меня как у влюбленного пятнадцатилетнего мальчика, а мне уже тридцать один год — возраст, не совсем подходящий для этих ребяческих трепетаний сердца.

Дальше первого слога не мог идти. Снова начал: «Мад!.. Мад!..» и бесполезно. Я показался самому себе смешным и вскричал в досаде: «Глупый! А не Мад!»2.

XII

Тем и кончился мой роман с этой бедняжкою. Но я еще долго обязан был ей добрыми чувствами. Бывало часто хандрил я, но голос ее разгонял мою печаль; часто, думая о порочности и неблагодарности людей, я раздражался, я переставал любить весь мир, но голос Маддалены возвращал меня к состраданию и снисхождению.