Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях (Пеллико, Штильгебауер) - страница 42

Боясь затем, что слишком задел мои мнения, он снова просил у меня извинения. Повторял свое величайшее желание войти со мной в переписку и приветствовал меня.

Приписка гласила: «У меня нет иного беспокойства совести, кроме того, что я недостаточно откровенен. Поэтому я не могу умолчать о своем подозрении, что христианский язык, которым вы со мной говорите, есть притворство. Я горячо желаю этого. В таком случае сбросьте маску: я вам подал пример».

Не умею выразить странного действия, произведенного на меня этим письмом. Я дрожал, как влюбленный в первые периоды: ледяная рука, казалось, сжала мне сердце. Этот сарказм над моей совестливостью меня оскорбил. Я раскаивался, что открыл душу такому человеку: я, который так презираю цинизм! Я, который считаю его самой нефилософской, самой грубой из всех тенденций! Я, на которого так мало действует высокомерие!

Прочитав последнее слово, я взял письмо между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой руки и, подняв левую руку, быстро дернул правую, так что в каждой руке осталось по половинке письма.

XXXVII

Я смотрел на эти два лоскутка и с минуту размышлял о непостоянстве дел человеческих и о ложности их внешнего проявления. Немного времени тому назад такая жажда этого письма, а теперь я разрываю его в негодовании! Немного времени тому назад такое предвкушение будущей дружбы с этим товарищем по несчастию, такая уверенность во взаимной поддержке, такое желание явить себя ему полным горячей любви, а теперь я называю его наглецом!

Я положил эти оба куска один на другой, снова взял их по-прежнему между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой и опять поднял левую руку и быстро дернул правой рукой.

Готов был опять повторить то же самое, но один из лоскуточков выпал у меня из рук, я наклонился поднять его, и в тот короткий промежуток времени, когда я наклонялся и поднимался, я переменил решение и захотел вновь прочесть это гордое писание.

Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю:

— Если я ему не отвечу, он рассудит, что я страшно смущен, что я не осмеливаюсь снова явиться перед таким Геркулесом. Ответим ему, покажем ему, что мы не боимся очной ставки доктрин. Покажем ему, что нет никакой трусости в зрелом взвешивании советов, в колебании, если идет речь о решении несколько опасном и притом более опасном для других, чем для нас. Пусть он узнает, что истинное мужество не в насмехательстве над совестью, что истинное достоинство не в гордости. Объясним ему разумность христианства и несостоятельность безверия. И наконец, если этот Джулиано высказывает мнения, столь противоположные моим, если он не щадит меня от колких сарказмов, если он так мало старается снискать мое расположение к нему, не служит ли это, по крайней мере, доказательством того, что он не шпион? Разве только вот что: может быть, эти грубые удары, наносимые им моему самолюбию, есть тонкая хитрость? Однако, нет, я не могу этому верить. Я зол на то, что меня оскорбили дерзкими насмешками, и потому-то мне и хочется убедить себя что тот, кто бросает эти насмешки, не может быть ничем иным, как самым презренным из людей. Низкая злоба, которую я тысячи раз осуждал в других, прочь из моего сердца! Нет, Джулиано есть то, что он есть, и ничего больше, он наглец, а не шпион. Да и имею ли я в самом деле право давать ненавистное имя наглости тому, что он считает искренностью? Вот какое твое смирение, о, лицемер! Стоит только кому-нибудь по заблуждению ума держаться ложных мнений и насмеяться над твоей верой, ты тотчас берешь на себя право порицать и унижать его. Бог знает, не хуже ли это ярое смирение и зложелательное рвение в моей груди, в груди христианина, не хуже ли дерзкой откровенности этого неверующего? Может быть, ему не достает только луча милосердия, чтобы его твердая любовь к истине переросла в религию более стойкую, чем моя. Не сделаю ли я лучше, если буду молиться за него, чем негодовать на него и считать себя лучшим? Кто знает, может быть, в то время, как я гневно разрывал его письмо, он перечитывал с нежною любовью мое и столь верил в мою доброту, что считал меня неспособным обидеться его откровенным словам? Который из двух самый неправый: тот ли, кто любит и говорит: «Я не христианин», — или тот, кто говорит: «Я христианин», — и не любит? Трудное дело узнать человека, даром, что прожил с ним долгие годы, а я хочу судить о нем по одному письму. Между столькими возможностями нет ли такой, что, не признаваясь в том самому себе, он вовсе не спокоен в своем атеизме, и поэтому возбуждает меня к борьбе с ним, втайне надеясь, что он должен будет мне уступить? О, пусть бы это было так! О, великий Боже, в Чьих руках самые недостойные орудия могут быть действенными, избери меня, избери меня на это дело! Внуши мне те сильные, могущественные и святые доводы, которые победили бы этого несчастного! Которые привели бы его к благословению Тебя и к познанию того, что вдали от Тебя нет такой добродетели, которая не была бы противоречием!