Православие и русская литература в 6 частях. Часть 4 (III том) (Дунаев) - страница 9

Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своём развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их ещё прежде, чем знал о существовании философских теорий.

Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины» (1,184).

Может быть из этого чувства первооткрывания истины выросло позднее эгоцентрическое стремление самого Толстого поставить своё понимание Истины над всеми прочими?

В «Отрочестве» мы видим начатки того исследования самого процесса мышления, потока сознания, погружения в глубины мысли, которое станет одной из самых сильных сторон художественного метода Толстого. «Спрашивая себя: о чём я думаю? — я отвечал: я думаю, о чём я думаю. А теперь о чём я думаю? Я думаю, что я думаю, о чём я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…» (1,186–187).

И — окончательное формирование той стороны натуры, что и в детстве давала о себе знать временами, но теперь вызрела вполне, почти вполне: «…философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных…» (1,187). Толстой же обнаруживает уже в отроческие годы — и причину того терзания, каким гордыня обессиливает человека: она неизбежно сопрягается с подозрением о своей неполноценности, с комплексом ущемлённости (то, что Достоевский позднее обозначил как боязнь собственного мнения): «…но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже не привыкнуть не стыдиться за каждое своё самое простое слово и движение» (1,187).

Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его — прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою: «…и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слёзы какой-то неудовлетворённой, но волнующей радости навёртывались мне на глаза.

И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределённом месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже осквернённый всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, — мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же» (1,320–321).