Дед сунул руку в упрятку и не нашел ничего: упрятка была пуста. Синеватый холодный свет утра падал на лицо деда, делал его мертвенным. Дед знал, это работа его жены: выследила и разорила. С минуту он постоял у поленницы в состоянии паралича, потом поддернул штанишки и, щупленький, маленький, засеменил к избе. На крыльце столкнулся с женой, запрыгал перед ней, потирая посинелый шелушащийся нос:
— Отдай капли, Григорьевна. Отдай, плохо мне.
Жена его — грудастая, просторная — стояла неподвижно и смотрела вдоль улицы. Дед худенько приплясывал перед ней, немощно попискивал:
— Смилуйся, отдай, жар в голове. Верь совести — это последний раз. Подлечусь и — все. Убей меня гром — все.
Жена молчала, громадно попирая ступеньки крыльца, а дед смотрел на нее умоляющее и готов был, кажется, упасть перед ней на колени:
— Не умножай страданий, Григорьевна. Вчера выпил лишку и, чтобы жить дальше, мне ободрение нужно. Ну пожалей ты меня, выручи, верни аптечку, — просил он.
А она глыбно стояла перед ним, огромная, как стог соломы. Ведро с помоями держала в руке как мочалку, никакой тяжести не слышала.
— Войди в слёзное положение моё, Григорьевна, — молил дел. — Ведь кроме тебя мне и помочь некому: одна ты у меня, как сердце в груди. Войди в снисхождение.
Обнажая красные дёсны, Григорьевна широко зевнула навстречу встающему из-за речки солнцу, словно собиралась проглотить его, пошла к сараю и сразу заполнила собой всю дверь.
Дед знал — это всё, и всё-таки решился на отчаянность, напустил на себя важность, загрозился издали:
— Отдай капли, пока добром прошу. Не буди во мне беса. Я тебе не истукан каменный, могу и не сдержаться, побить тебя.
— Ты? — оглянулась Григорьевна. — Меня? — и захохотала, заходили могучие груди под кофтой, как два таза. — Не зайчись, шершень. Ухвачу вот за мотню да посажу на насест к курам, будешь сидеть у них заместо петуха... Харю не умыл, а уж о выпивке промышляешь, изговелся диви.
— Так ить жжёт, Григорьевна... Ну куда же ты, погоди, колосочек ты мой наливчатый, ну что ты студёная какая? Никакого тепла в тебе, а ведь в неге да в ласке как бы жизнь-то ладно катилась, себе в удовольствие и людям на радость, — пел дед, но Григорьевна его не слушала, поила телёнка.
И тогда дед, сжигаемый хмелем, отчаялся на крайность: наворовал у жены яиц, думал продать в райцентре и купить новых капель. Григорьевна, уставясь в небо неохватным задом, скоблила веником крыльцо, когда дед, смущённо покашливая, прокрался мимо неё с оттопыренными карманами. Григорьевна, не разгибая громадной, как поле, спины, покосилась на него, но не сказала ни слова.