Палисандрия (Соколов) - страница 7

Я оглянулся. Свеча, при которой мне привелось набросать начальные строки исповеди, оплыла и угасла, а сумрак – не загустел. О молодость! Распорядившись тобою спустя рукава, сколь нередко бываем застигнуты мы рассветом на грани слез по щедротам твоим, коими ты едва ли не разразилась.

Игривая, ты разразилась граем хазарских харчевен, ширазских базаров, хорезмских гаремов и бань. Ты выплеснулась хартией вольностей, партией фортепьяно, грянула бранью казарменной барабанной побудки. Ты прянула рьяным пьянящим ливнем – пряная, будто воробьиная ночь. Ночь, когда доведенные до голубого каления карающие десницы протягиваются чрез все небо, все рамы растворены, драпри взвиваются и трепещут, а канделябры и бра – бликуют: начищены. Причем инструмент непременно распахнут, расстроен иль по-рахманиновски разбит. Не избегайте услуг настройщика, но прибегните к ним. Стремглав приведите себе на память, а то и сразу в гостиную, это неимоверно взвинченное действующее лицо. То нередко студент всевозможных учебнейших заведений, но чаще – потенциальный студент. Выходя из дворян, хлопнул дверью и сделался разночинцем. Влюблен, недостаточен. Чахоточен и хаотичен. Вечен и обречен. Вот его вермишель без соли. Вот средства от цыпок, потливости, от угрей. А тут – неоплаченные счета цирюльника. Жизнь взаймы, опереточный быт мансард. И – обручена с одним из других – существо обожания. «Канарейка, субтилка певчая»,– определит сосед-орнитолог. «Консерваторка чертова!» – сгоряча охарактеризует консьерж. Сей прислушивается к поспешающим вверх похаркиваньям сказавшегося настройщиком пришлеца. Кудлатоголов, блудовзорен, расхристан, тот какой-то юлою взвинчивал свое худосочное тело на заветный этаж, мысленным глазомером примериваясь к пролету имени Гаршина, которого бесконечно ценил: как человека и классика. А инструмент, говорим мы,– распахнут. И вот уже партия этого допотопного фортепьяно, ликуемая в четыре неврастенические, алчные до бемолей и нигде не находящие себе места руки, и вся исполненная неописуемой фиоритуры, фугобахально неистовствует: она состоялась. Внимая ее летящим с Ордынки бравурным обрывкам. Вы приступом ностальгии застигнуты в подворотне Боровицких ворот, где когда-то один Ваш до боли знакомый покусился на жизнь высокопоставленного функционера. О, как умиленно разнюнитесь Вы милицейскому постовому в пахом пахнущую овчину его: «Ах, кажется, это – гросс-фатер: марш, постепенно переходящий в вальс и живой экосез». Молодость? Хлынула. Как? Appassionato! Да очевидно ли это? Достаточно ли все сие зримо? Ощутим ли неложный пафос великого мимолетья? Надеюсь. Ведь только подумайте: хлынула, захлестала, грянула, и вот – вот уж, впрочем, и отлетела. Прощай же. Слова мои о тебе да будут нетленны. И ничего, что из окон нашего кабинета в Потешном дворце, где составляются настоящие строки, мы не имеем вида на жительство суетливых кварталов неунывающей бедноты, ибо он открывается на торжественное великолепие Александровских палисадников; ничего – мы и отсюда, чрез велеречивое лепетание лип словно бы различаем надтреснутый, как пластинка, голос Булата – бродячего музыканта тех светозарных дней. И хотя главный ключ его был минор, трубадур забредал на наши пирушки желанным гостем и украшал застолье, как мало кто. А потом, где-то ближе к концу биографии, он забрел к нам в послание. Очарован явлением старомодной, как танго, латиноамериканской луны, он перестроил свое укулеле на залихватский лад и посвятил нам ноктюрн на мотив нестареющей «Девочки-Нади», этой непритязательной лакомки: