Дилогия Василия Гроссмана (Солженицын) - страница 10

Сам Гроссман - помнит ли, каков он был в 1-м томе? Теперь? - теперь он берётся упрекнуть Твардовского: "чем объяснить, что поэт, крестьянин от рождения, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства"?

И собственно русская тема сравнительно с 1-м томом - во 2-м ещё отодвинута. Под конец книги благожелательно отмечено, что "девушки-сезонницы, работницы в тяжёлых цехах" - и в пыли, и в грязи "сохраняют сильную упрямую красоту, с которой тяжёлая жизнь ничего не может поделать". Так же к финалу отнесен возврат с фронта майора Берёзкина - ну, и русский развёрнутый пейзаж. Вот, пожалуй, и всё; остальное - иного знака. Завистник Штрума по институту, обнимая другого такого же: "А всё же самое главное, что мы с вами русские люди". Единственную весьма верную реплику о приниженности русских в собственной стране, что "во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми", Гроссман вставляет лукавому и хамоватому партийному бонзе Гетманову - из того нового (послекоминтерновского) поколения партийных выдвиженцев, кто "любили в себе своё русское нутро и по-русски говорили неправильно", сила их "в хитрости". (Как будто у интернационального поколения коммунистов хитрости было меньше, ой-ой!)

С какого-то (позднего) момента Гроссман - да не он же один! - вывел для себя моральную тождественность немецкого национал-социализма и советского коммунизма. И честно стремится дать новообретенный вывод как один из высших в своей книге. Но вынужден для того замаскироваться (впрочем, для советской публичности всё равно крайняя смелость): изложить эту тождественность в придуманном ночном разговоре оберштурмбаннфюрера Лисса с арестантом коминтерновцем Мостовским: "Мы смотрим в зеркало. Разве вы не узнаёте себя, свою волю в нас?" Вот, вас "победим, останемся без вас, одни против чужого мира", "наша победа - это ваша победа". И заставляет Мостовского ужаснуться: неужели в этой "полной змеиного яда" речи содержится какая-то правда? Но нет, конечно (для безопасности самого автора?): "наваждение длилось несколько секунд", "мысль обратилась в пыль".

А в какой-то момент Гроссман и от себя прямо называет берлинское восстание 1953 и венгерское 1956, однако не сами по себе, а в ряду с варшавским гетто и Треблинкой и лишь как материал для теоретического вывода о стремлении человека к свободе. А дальше это стремление всё прорывается: вот и Штрум в 1942, правда в частном разговоре с доверенным академиком Чепыжиным, - но прямо подковыривает Сталина (III-25): "вот Хозяин всё крепил дружбу с немцами". Да Штрум, оказывается, мы и предположить того не могли, - уже годами с негодованием следит за чрезмерными славословиями Сталину. Так он давно всё понимает? нам это прежде не было сообщено. Вот и политически запачканный Даренский, публично заступаясь за пленного немца, кричит полковнику при солдатах: "мерзавец" (очень неправдоподобно). Четверо мало сознакомленных интеллигентов в тылу, в Казани, в 1942 же - пространно обсуждают расправы 1937 года, называя знаменитые заклятые имена (I-64). И ещё не раз обобщённо - обо всей затерроренной атмосфере 1937 (III-5, II-26). И даже бабушка Шапошникова, политически совершенно нейтральная весь 1-й том, занятая только работой и семьёй, теперь вспоминает и "традиции народовольческой семьи" своей, и 1937, и коллективизацию, и даже голод 1921. Тем безогляднее и внучка её, ещё школьница, ведёт политические разговоры со своим ухажёром-лейтенантом и даже напевает магаданскую песню зэков. Теперь встретим и упоминание о голоде 1932-33.