Открытая дверь и другие истории о зримом и незримом (Олифант) - страница 4

Как и следовало ожидать, я, крайне встревоженный, поспешил уехать тем же вечером. Не могу сказать, чего мне стоили часы, проведенные в ожидании поезда. Мы все должны быть благодарны железной дороге за ее быстроту, особенно когда нас что-то тревожит; но сесть в почтовую карету, если бы только можно было запрячь лошадей, было бы большим облегчением. Я добрался до Эдинбурга очень рано, в темноте зимнего утра, и едва осмеливался взглянуть в лицо вознице, у которого спросил: «Какие новости?» Моя жена прислала за мной коляску, и я решил, что это дурной знак, еще до того, как он заговорил. Его ответ был тем стереотипным ответом, который предоставляет воображению абсолютную свободу: «Все по-прежнему». Все по-прежнему! Что бы это могло значить? Лошади, как мне показалось, едва плелись по длинной темной проселочной дороге. Когда мы ехали через парк, мне показалось, будто кто-то застонал среди деревьев, и я яростно погрозил кулаком в его сторону (кем бы он ни был). Почему эта глупая женщина у ворот позволила кому-то войти и нарушить тишину этого места? Если бы я так не спешил попасть домой, то, наверное, остановил бы коляску и вышел посмотреть, что за бродяга явился сюда и выбрал именно мой участок, когда мой мальчик так болен! — чтобы ворчать и стонать. Но у меня не было больше причин жаловаться на нашу медлительность. Лошади с быстротой молнии пронеслись по дорожке и остановились у дверей, тяжело дыша, словно после забега. Моя жена стояла, ожидая меня, с бледным лицом и свечой в руке, отчего казалась еще бледнее, когда ветер раздувал пламя. «Он спит», — сказала она шепотом, как будто ее голос мог разбудить его. И я ответил, когда снова обрел дар речи, также шепотом, словно мой голос мог прозвучать громче звона лошадиной упряжи и стука копыт. Я немного постоял рядом с ней на ступеньках, почти боясь войти в дом теперь, когда оказался здесь; и мне показалось, что я увидел, — не замечая, если можно так выразиться, — что лошади не хотели поворачивать назад, хотя их конюшни находились в той стороне, или что слуги не торопились этого делать. Все это пришло мне в голову впоследствии, хотя в тот момент я был не способен ни на что другое, кроме как задавать вопросы и выслушивать ответы о состоянии мальчика.

Я посмотрел на него из-за двери его комнаты, потому что мы боялись подойти ближе, чтобы не потревожить этот благословенный сон. Это было похоже на настоящий сон, а не на летаргию, в которую, по словам моей жены, он иногда впадал. Она рассказала мне все в соседней комнате, сообщавшейся с его, время от времени вставая и подходя к двери между ними; и в этом было много такого, что очень поражало и смущало ум. Оказалось, что с самого начала зимы — с тех самых пор, когда он начал возвращаться из школы после наступления темноты, — он слышал голоса среди развалин: сначала только стоны, сказал он, пугавшие его пони не меньше, чем его самого, но мало-помалу стал слышен голос. Слезы текли по щекам моей жены, когда она рассказывала мне, как он просыпался ночью и кричал: «О, мама, впусти меня! О, мама, впусти меня!», голосом, разрывавшим ей сердце. Она сидела рядом с ним, готовая сделать все, что только он пожелает! И хотя она пыталась успокоить его, говоря: «Ты дома, мой дорогой. Я здесь. Разве ты меня не узнаешь? Твоя мать здесь!» — он только смотрел на нее и через некоторое время снова вскакивал с тем же криком. В другое время он был вполне благоразумен, сказала она, и нетерпеливо спрашивал, когда я приеду, заявляя, что должен пойти со мной, как только я вернусь, «чтобы впустить их». «Доктор считает, что его нервная система, должно быть, пережила шок, — сказала моя жена. — Ах, Генри, неужели мы слишком загружаем его учебой — такого хрупкого мальчика, как Роланд? Что значит учеба в сравнении с его здоровьем? Даже ты не будешь думать о почестях и призах, если это повредит здоровью мальчика». Даже я! — словно я был жестокосердным отцом, приносящим своего ребенка в жертву своим амбициям. Но я не стал усугублять ее беспокойство возражениями. Через некоторое время меня уговорили лечь, отдохнуть и подкрепить силы, что было совершенно невозможно с тех пор, как я получил их письма. Сам факт нахождения на месте, конечно, сам по себе был великой вещью; а когда я понял, что меня могут позвать в любое мгновение, как только он проснется и захочет меня видеть, я почувствовал, что даже в темных, холодных утренних сумерках смогу позволить себе часок-другой сна. Так вышло, что я был измучен тревожным напряжением, а он — спокоен, узнав, что я вернулся, и меня не беспокоили до самого вечера, когда сумерки снова сгустились. Было достаточно светло, чтобы разглядеть его лицо, когда я пришел к нему; но какая перемена случилась в нем всего лишь за две недели! Он был бледнее и казался измученным еще сильнее, чем в те ужасные дни на равнинах перед нашим отъездом из Индии. Мне показалось, что его волосы стали длинными и тонкими, а глаза — похожими на сверкающие огни, горевшие на его белом лице. Он схватил меня за руку холодными дрожащими пальцами и махнул всем, чтобы они ушли. «Уходите, и ты, мама, тоже, — сказал он, — уходите». Ей было больно это слышать, поскольку ей не нравилось, что мальчик доверяет мне больше, чем ей; но моя жена никогда не думала только о себе, и оставила нас одних. «Они ушли? — наконец, нетерпеливо сказал он. — Я не хотел говорить при них. Доктор обращается со мной так, словно я слабоумный. Но ты же знаешь, что я не слабоумный, папа».