Росли мы вместе, потому что жили на одной улице, на одном конце села. Олена всегда отличалась спокойным нравом — ни грустна, ни весела настолько, чтобы из-за пустяков хохотать до упаду, и, что нам особенно нравилось, держалась она одинаково со всеми мальчишками.
…Было еще темно, когда я проснулся, и уж не спал до рассвета. Непонятная боль в сердце, вероятно вызванная воспоминаниями, не давала мне покоя. Грудь теснили догадки, предположения: тревога не проходила.
Как сон, который невозможно забыть, где-то далеко-далеко брезжит то время, когда мы разбрелись по свету. Остались только песни, которые мы любили петь, сидя над рекой или где-нибудь еще, прямо под открытым небом, на теплой земле:
На городі конопельки,
Вершки зелененькі.
Десь поїхав мій миленький —
Вороги раденькі,
Не радійте, воріженьки,
Воно так не буде.
Він поїхав та й приїде,
Мене сватать буде.
Да и то эти песни звучат теперь не явственно, а словно эхо, которое, замирая, откатывается все дальше и дальше. Другие, более поздние голоса заглушают их, но я все-таки могу различить и наш голос: он, как луч заходящего солнца, долетает до меня из глубины времени.
Наверно, правду говорят, будто человеческая жизнь пронизана мыслями, точно земля корнями. Порой кажется, конца-краю не будет моим думам. Думаю о хатах, которым суждено быть разрушенными, о людях, которым предстоит выселяться… А нынче и Олена не выходит из головы — как она да что, каково ей живется?..
На пристани я купил по привычке (и, признаться, с надеждой) свежую газету. Угостился в буфете котлетой с хлебом — и через несколько минут сидел в каюте общего класса «Софьи Перовской»… В Воинцах уже вовсю сносят людские жилища и общественные постройки; бульдозеры рушат печи. Кое-где еще маячат белые трубы или одинокие деревца, как вот эта, к примеру, дикая груша, служащая ориентиром на пути к Мокловодам…
Жаль стало до боли в сердце нашего родового, прямого, как свеча, луковского осокоря, самого высокого в селе, с содранной до живого тела корой. Отец посадил его еще до женитьбы… Из коры этого осокоря мы, детвора, бывало, делали поплавки для удочек, а во время фашистской оккупации залезали на его вершину и ждали-выглядывали красноармейцев — среди них было более ста мокловодовцев, древнейших среди древних поречных жителей, людей доблестных и мужественных.
Несколько часов спустя гудок парохода оповестил, что мы приближаемся к Бужину…
Я сумел бы нарисовать это дерево. В памяти моих глаз возникает силуэт дикой груши, одиноко стоящей тут еще с тех пор, когда люди объединялись в колхозы. Бог знает почему груша появляется первой и зачем, но, пока воображение не нарисует ее погнутого ствола над брошенным глинищем, пока мысленно не увижу обвешанные терпкими плодами ее густые ветви в колючках, не угляжу сорочьего гнезда среди них, за которое белобокая каждую весну так упорно воевала с кобчиками, — до той минуты ничто другое не явится перед глазами, вспоминай не вспоминай, зови не зови — ничто не отзовется, словно ты здесь чужак и никаких чувств в тебе не осталось, все заглохли, и дальше, за грушей, начинается не твое родное село. Будто рос ты не в этом селе, будто взрастал не над чистыми водами Сулы — сначала с удочками, а потом с налыгачем в руках, среди песков и тальника, где пасся скот и стайки аистов без пастуха бродили по заросшему травой выгону и идиллическим болотцам, тянувшимся от горизонта до горизонта…