Ходят слухи, будто еще в гражданскую, когда Буденный гнал спесивую шляхту с Украины и Солошко для форса залетел на часок в Стецивку, да не как-нибудь, а на тачанке, в которую была впряжена тройка буланых в золотой сбруе, — ходят слухи, что еще тогда лихой кавалер приметил Марфу, самую красивую девушку на хуторе.
Вскоре после этого Марфу Лычакивну, когда она возила снопы к машине, понесли лошади. Девушка упала с телеги и так разбилась, что несколько месяцев не могла сама хату перейти. Иван Солошко, прослышав о Марфином увечье, тотчас отстал от нее. И хотя она до сих пор тайно тужит по Ивану, но не простила ему измены, а ведь с того дня минуло лет тридцать. Ругает его гаремником («Гаремы мусульманские цветут красивыми девушками и женщинами»). Да, да, кривая Марфа свела свое общение с «гаремником Иваном Солошко» к обыкновенной вежливости — не на такую напал.
Как там между ними дело было — неизвестно (что слышали, то и рассказали), однако в тяжкий, безысходный час, когда швабы, прежде чем удрать на своих толстозадых лошадях, спалили и ее убогую хатенку, кривая Марфа в первую очередь вспомнила Мокловоды, где жил Солошко, — хутор в такой глуши, в таком захолустье, что и подумать страшно, туда и не проедешь, разве что по реке. Не ведут туда ни столбовая дорога, ни почтовый тракт, ни железнодорожная линия — авось там фашист не все хаты сжег, можно в соседи попроситься: так думала бездомная женщина с ребенком на руках…
Глаза Людки были устремлены в потолок, в окно, в небо, куда-то в спасительное будущее — мы все живем верой в него («Дней моих еще много за горою. За звездами в небесной глубине. Все, что было, позабыла я во сне, только то, что будет, владеет мною»). Людку мучила какая-то не вполне созревшая мысль о себе, о человеке вообще. Может быть, и не мысль, а почти подсознательное чувство. Она словно бы впервые увидела себя со стороны и начала понимать, что́ с нею происходит, трезво оценивая свои человеческие качества. Она вовсе не такая, как о ней говорят: и не грубиянка, и не бездушная. Ей до слез жаль мать с ее вечным одиночеством, ее трогает судьба Лаврина… Не похожа она и на ту, какою хотела казаться раньше: беззаботную, отчаянную, этакую высокомерную протестантку. Она ни та, ни другая, к — третья. В ней, кажется, проснулось что-то хорошее.
Этот вечер, казалось, был такой же, как другие. Мать, тоненько напевая себе под нос, чинила какую-то ненужную старую одежку («Еще как пригодится! В дождь, например»). Дочь аккуратно вешала в переднем углу совсем новый рушник, вышитый кукушками и хмелем: пусть Лаврин посмотрит на ее вышивание — понравится ему, нет ли? В этот вечер их никто не навестил (Солошко ушел засветло, еще солнце так мягко светило). Не отправилась на вечерние посиделки и кривая Марфа: как и Люда, она была потрясена ночным происшествием с Хтодорой, неожиданным появлением Лаврина (ряди-суди как хочешь, а он законный наследник Якова Нименко, значит, имеет права на эту хату) и злой выходкой «разведенного Павлушка». Люда даже бранные слова, к которым она привыкла на кременчугских стройках, выговаривала нынче как-то мягче и с испугом — не услышал бы тот, к кому они обращены. Голос ее звучал выразительнее, чем обычно, и тек так густо, точно ароматный майский мед с луговых цветов («Я вам и то сделаю, мама, и в этом помогу, матуся»).