Долго водил он плохо видевшую Оксану по плавням и все рассказывал, как однажды рубил тальник на том самом месте, за Сулой, где они в молодости впервые встретились. Рубил не для себя — то ли выполнял чей-то заказ, то ли на продажу. Война войной, а дрова на зиму всякому нужны. Сена Санько уже навозил — и себе и тому дядьке. А когда малость поутихнет в округе, можно будет и конопли набрать — хорошая конопля, вымоченная. Телега своя, вози хоть сто копен… Вот и Прокоп Лядовский попросил Санька помочь ему: самому-то некогда, колхозный скот в тыл отправляет, хлеб, который не вывезли, раздает людям на временное хранение, красноармейцев на постой размещает. И вообще в такое время его долг быть безотлучно с людьми: в Мокловодах суета, нервное напряжение. Как на тонущем корабле: хитрый хитрого испугался, таится, не доверяет. Каждый норовит украдкой: один документы в саду закапывает, другой икону вешает на портрет великого человека — всяк хитрец по-хитрому спасается.
Услышал Санько такое дело, на лошадь — и в плавни. Ни с того ни с сего сюда никто не забредет: дебри, нигде ни души. Санько тюкает себе потихоньку, тюкает да прислушивается. Село осталось далеко-далеко, за плесом, теряется на горизонте. Справа катит свои воды Днепр. Где-то на городищенской горе Пивихе, будто висящей в синем воздухе, рвутся снаряды, но кажется, что и сюда доносится запах смоленого… А в плавнях так хорошо! Немного повыше, где брод, раньше возили на подводах сено, женщины и девушки сгребали его. Влезь на высокое дерево — сколько хватает глаз, кругом густые травы. Прозрачен напоенный их запахами воздух. Колышется рожь. И как листьев — птиц. Чуть не на каждой ветке гнездо — словно колыбель, от которой веет новой жизнью. Сверкают, глядя в небо, серебряные озера, кишат линями и карасями. А вода в Суле, — светлая, мягкая, выбеливает самые серые полотна, избавляет людей от струпьев, лишаев, язв. Попьешь этой воды — и не жмет, не болит сердце… Все тут созвучно человеку, его натуре… Так неужто эту красоту будут топтать чужеземцы?.. А ведь лезут, чтоб у них глаза повылазили…
Санько смотрел на белый свет и плакал — то ли от обиды, что уж не ходить ему здесь, то ли от ревнивой жалости к Оксане, его утешительнице и мучительнице. Она молча шла рядом, держась за его руку, как малое дитя. Почти слепую привел он ее поглядеть на плавни. Казалось, они не цветут, а горят разными красками. И вспоминалось, как вольно они тут бродили: по ночам прислушивались к голосам сонных птиц, к всплескам рыбы и не боялись ничего на свете, кроме людских взглядов. Санько привел Оксану сюда, чтобы показать, где берет башмаки с металлическими пистонами для шнурков, на медных гвоздиках, с двойными подметками, показать, где они лежат: в трехъярусном блиндаже, замаскированном, поросшем травой — и со свечой не найдешь! — в том самом, где укрыл он от смерти своего Йосипа.