В разгар весны сообща мазали стены в хате, в сенях, снаружи. Парни в лунные ночи заделывали чем могли дыры в кровле, разбрасывали кострику по верху крыши и вокруг трубы, чинили воротца, перелаз, плели из лозы верхний сруб для колодца, посыпали двор белым песком — и подворье Сидора и Мокрины преображалось.
Для прощальных посиделок выбирали такой вечер, когда в небе стояла полная луна (чтоб уж всего было вдоволь), и всей гурьбой шли к речке, на то место, где она круто поворачивает к Днепру, подрывая свой высокий правый берег. В эту пору Сула особенно бурно прибывала, люди не спали ночи напролет, боясь, что вода вот-вот хлынет через берега, устремится в плавни и разольется до самой плотины.
Прежде чем выйти из хаты, Сидор с минуту стоял молча перед пустым красным углом. Наверно, о чем-то думал или в чем-то клялся — никто этого не знал, не ведал, не осмеливался и спрашивать. Икон в хате Охмалы не было никогда — висела на медных цепочках лампадка да с недавних пор стояла под нею в ярко-желтых сумерках кобза. Этот угол, вероятно, и почитали Охмалы святым местом, ибо не сажали туда в праздник даже родных. А досталась им кобза по несчастью.
Как-то раз утром, после покрова, пошел Сидор по воду. Вдруг видит: у колодца сидит скрючившись человек. Старенькая на нем чумарка, на ногах опорки. Сидит простоволосый, склонился над желобом. Высохшие руки — скорее, и не руки, а плетиво из синих жил и сухожилий — обхватили, как ребенка, посеребренную инеем кобзу. Кинулся Охмала к нему — а он уж окоченел… Так и внесли с Мокриной в хату, положили на лавку… То ли не хватило у него сил дойти до окна, то ли, может, стучал, просился на ночлег, да не услышали…
«Трудно живешь — легко помрешь», — сказал тогда Сидор, глядя на кобзаря. Обмыли горемыку, одели в то, что дома нашлось, да и понесли, незнакомого, хоронить на берег. Потому что на мокловодовских кладбищах уж который год погребение не разрешается: слух идет, выселять будут. А кобза — старая, потрескавшаяся, еле живая кобза, с тех пор в красном углу, в чехле из выбеленного полотна: Мокрина сшила его и затянула ссученной веревочкой.
Посидельцы знали, что Сидор умеет играть на кобзе, но берет ее в руки очень редко — по большим народным праздникам да иной раз, когда нападет тоска и он один в хате. Вынув из чехла кобзу, долго-долго ее прилаживает, настраивает истончившиеся и оттого хриплые струны. А настроив, ласково касается их длинными пальцами, мало-помалу подбирает какие-то тревожные, клекочущие ритмы и подпевает своим далеко не молодым баритоном: «Ой літа орел…» И внезапно обращает весь этот гром звуков в припевки и припляски. Пока все вокруг не зазвенит музыкой, не озарится радостью. Пока он сам не натешится, не отведет душу. Тогда утихомирит ладонью растревоженные струны и отнесет кобзу, святую утешительницу, в красный угол.