* * *
В один из июльских деньков, на самом изломе предвоенного лета, взгрозилось вдруг небо. Громоносные, посинелые от натуги тучки гонялись над полем друг за другом, люто кололись молниями, норовя пропороть одна другой брюхо, чтоб освободиться от дождевого перегруза. Сойдясь и обессилев в ударе, они теряли, будто из колчанов, ярые стрелы и больно ранили землю во что попало.
Братун непривычной рысью нес за собой телегу по луговой дороге, окрапленной холодком первых небесных капель. Свесив с тележной грядки ноги, как на иголках, ерзал туда-сюда Петруха-пастух. На радостях он слепо нахлестывал коня вожжами, желая взлететь под самое небо, к тучкам, разметать их в прах и открыть дорогу солнцу, а заодно и себе. У него, видишь ли, радость: жена принесла восьмого. Ну как тут без солнца!
И рад человек новому человеку! А потому рад, что все нужнее человек земле. В города, в студенты, в солдаты — всюду возросла потреба в людях. А кто их даст, как не деревня. Всякая убыль — и в хлебе и в людях — всего виднее в деревне. Безоговорочен и безостановочен спрос с нее. И Петруха с Домной в своей судьбе не жадничали на детей. Кратко и молчаливо их счастье, но оно было, коль были дети... Лишь об одном тужил Петруха: больно медленно растут эти маленькие, с большими ртами человечки. За двенадцать лет семерых навеселили с Домной, а в подпаски и одного не выбрать пока: кто мал, а кого школа отвадила от такого древнего занятия, как пастушество.
И все-таки восьмой — тоже радость! За ней-то и гнал Петруха Братуна в больницу. Заигрался в горячих думках. Петруха повернул и погнал коня напрямик, по полевой осклизлой накати... А ведь можно было и дубравкой. Глядишь, и доехал бы Петруха до своей восьмой радости...
Молния шибанула откуда-то сбоку, с ржаного поля, а не из тучки. Брызнули из-под копыт искры, и неведомая сила завалила Братуна на левую оглоблю. Хрястнула та под боком лошади и ушла концами в бухлую землю. Первое, чему удивился Братун, — он не услышал грома. Будто снопами обложило голову — не послушать, не вздохнуть. Но глазами видел явственно и жутко все: как защитная дубравка, что слева, и хлеба справа, и черный горизонт перед грудью, — все вдруг оборотилось яростным солнцем и покатилось прочь с земли.
А когда отлегла белая жуть от глаз и ветер снял мутное удушье, Братун увидел и услышал, что все было на месте, в прежних тонах и шуме. Не было лишь пастуха Петрухи.
Он оказался внизу, под тележной грядкой. Скособочась, Петруха уперся плечом в колесо и замер в последней силе, не дав телеге скатиться с земли вместе с солнцем. Братун не посмел шевельнуть уцелевшую оглоблю, чтоб не причинить боли человеку нечаянным поворотом колеса. В тот миг не знал Братун, что боли и не могло быть, потому как жизнь из Петрухи вышибло начисто...