Мальчик горестно поглядывал то на притихшего батю, то на паукастую кляксу — скатилась она с пера так же неожиданно, как непонятно быстро смолк отцовский голос. Скоро потух и блеск в глазах Кондрата. В них стало непроглядно, как в вечерних избяных окошках. Мутный осенний ветер густо давил на стекла, бил ветками в подгнившие переплеты, грозился ворваться и задушить крохотную метелочку огня над коптилкой, вывернуть наизнанку избу. Но того страха, что жил с раннего вечера, уже не было, и Антошка безмятежно заклевал носом в розовую мякоть книги. Отсвет огонька блуждал по столешнице, по отцовской рубахе, чуть-чуть доставал до беленой печки, а в углах, где летом певали сверчки, укладывалась на ночевку тьма.
Кондрат тряхнул налитыми кулаками — опомнился: не под силу босоногому Антошке его «правда», не вынесет ту «правду» и розовая бумага. Нет, не мог Кондрат взвалить ее на ребенка, не мог он делить свою нескладную судьбу с маленьким человечком, которому еще бог весть что уготовит жизнь... И Кондрат горько потужил, что не сумеет взять у сына перо и написать о своем заветном сам. Вспомнились вечера, когда Антошка пробовал «просветить» батю, да ничего не вышло — тяжела для мужика грамота. «Печали меньше», — просто судил тогда Кондрат. А кто мерил ее в роду Востромиловых?! Каждый и оставался со своей долей печали до той поры, пока целиком она не перекладывалась на плечи потомка. Кондрат был при силе, и грех было даже поведать подростку сыну то, чего хотел. А хотел немного: внести в ту «розовую» летопись и кусок своей судьбы, чтобы увидели и его, Кондрата, и покойницу Ульяну, и так несносно быстро осиротевшего Антошку. Осекся Кондрат и тут же почуял, как внезапная немота, словно кандальной цепью, сковала руки и силу в них. Он с хрустом развел кулаки — слегка поостыла кровь в жилах, и нахлынувшее было желание «сочинять» оставило его. Ровнее задышала грудь. От свободных вздохов, должно, весело заиграл огонек над коптилкой — чернильный паучок ожил и забегал под носом уснувшего Антошки. Горьким туманцем застлало глаза, и сквозь ту горечь Кондрат с тоской глядел на призрачную игру паучка, на то, как лохмотки копоти вили гнезда на белой голове сынишки. Отец тихо поднял Антошку, перенес на печь, задул коптилку и сам прилег на сундуке.
Сна не нагонишь тоской. Кондрат лежал, запрокинув руки, и в его застарелых думах размашисто развертывалась прошлая жизнь. Вереница тех неярких дум нанизывалась сама собой, без воли и желания Кондрата. Душа то наливалась перекаленным гневом, то умилялась каким-то далеким, несбывшимся счастьем. А когда, хоть на миг, закрывались глаза — вставала обнаженная явь изуродованных будней. Кондрат не захотел открывать их, и жизнь как-то покатилась обратной дорогой, от вчерашнего дня покатилась и дальше, на самые задворки памяти...