В то время она действительно походила на тех прелестниц, которых любил изображать Бернс. Лоб снежно-белый. Грациозный изгиб шеи. Волосы насыщенного рыжего цвета, глаза синие, неподвижные. На ней были клетчатая юбка и шотландский берет. Время от времени, заметив, что я что-то пишу, она оборачивалась и улыбалась мне – легкий намек на улыбку довольства, которая будто бы говорила: «Мне здесь очень уютно, я крайне вам признательна». Примерно через час она встала, слегка поправила волосы перед зеркалом и удалилась. В последующие встречи мы вели себя по-дружески, и случалось, что, приметив ее в одиночестве, я приглашал ее пообедать или поужинать. Иногда – и я всегда отмечал, что за этим стоит явственное понимание дружеского, но приправленного любопытством интереса, который я к ней испытывал, – она отвечала: «Да, разумеется», разворачивалась и шла со мной; иногда я слышал: «Нет, сегодня не могу. Прошу прощения». А потом, с этой своей мимолетной, дружелюбной, но при этом уклончивой и слегка насмешливой улыбкой Моны Лизы, она шла дальше.
Я, в свою очередь, решительно ее не понимая, все же стал относиться к ней очень благожелательно. Мне кажется, что и она, совершенно меня не понимая, неплохо ко мне относилась. Нам случалось сидеть и беседовать о знакомцах из Виллидж, выставках, книгах; к моему удовольствию – но отнюдь не удивлению, – она каждый раз обнаруживала чуткость ко всем новейшим веяниям и понятиям, связанным с искусством и мыслью. Она дала мне понять, что опять понемногу зарабатывает, помогая в одном ресторане, очень богемном и популярном; что играет в одном или нескольких «малых» театрах – это движение тогда набирало в Виллидж силу – и получает за это немного денег; насколько «немного», сказать было невозможно. Приезжая в Виллидж, она (я тогда об этом не столько знал, сколько догадывался) останавливалась у двух девушек – владелиц антикварной лавки; за пределами Виллидж она жила с отцом.
И вот примерно в это время до меня стали доходить о ней новости в связи с человеком, с которым я встречался и ранее и которого не сумел толком полюбить или невзлюбить. В моих глазах он представал некой мешаниной шарлатана, позера, врожденного эксцентрика и гения, а точнее – честного, искреннего, мыслящего искателя, причем граница между гением и шарлатаном местами обозначалась довольно зыбко. Слишком часто во внешних своих проявлениях он выглядел эксцентриком, фигляром, придворным шутом. Самопровозглашенный поэт и бродяга, он с готовностью и даже с настойчивостью называл себя гением. Был период в его истории, о чем я слышал лично – причем, если не ошибаюсь, прямо от него, – когда он носил сандалии без носков (да еще и в зимнюю стужу), а еще грубую шерстяную или хлопковую рабочую блузу с расстегнутым воротом, без всяких фуфаек или исподнего, без шляпы, галстука, а зачастую и без пальто, за вычетом тех моментов, когда мог таковое себе позволить или кто-то ему его дарил. Впрочем, к моменту нашего знакомства он вновь перешел на туфли с носками, тем не менее по-прежнему разгуливал без шляпы, а зачастую и без пальто. Еще до того, как я или Эстер с ним познакомились, он успел бродягой обойти полмира, причем не прилагая к тому почти никаких усилий, и вот наконец осел в Гринвич-Виллидж, где по большей части о нем судачили лишь в связи с его эксцентричными представлениями и поступками. По моим понятиям, он страдал от тяжелой формы обостренного самомнения, каковое не позволяло ему молчать. Ему нужно было постоянно высказываться – посредством наряда, жестов, речей или размышлений. Впоследствии он написал автобиографическую книгу, в которой – должен сказать, в весьма лестной форме – вывел себя таким, как есть: помесью шарлатана, позера, гения и честного, искреннего мыслителя, порой совершавшего несусветные глупости. В то время меня куда меньше волновали его мысли, чем то, что он – лоботряс и фигляр.