Схватив, сколько успел, я урча донес покупку до дома, чтобы правильно съесть. Такую рыбу нельзя, как это часто делают гайдзины-варвары, ни с чем смешивать. Соевый соус ей нужен не больше, чем черной икре. И уж тем более преступна мысль о хрене васаби, который годится лишь тем, кого отпугивает сырая рыба (пусть едят воблу). Единственное дополнение – ломтик маринованного имбиря, чтобы оттенить паузу. Единственный гарнир – безраздельное внимание. Чем дороже кусок, тем труднее уловить его вкус. Красная часть тунца отдаленно напоминает семгу до засола, белая ближе к мороженому. Жирную плоть не нужно жевать – она тает на нёбе, как капли дождя. Это не вкус, а призрак вкуса, может быть, его мираж.
Чтобы осознать и зафиксировать ускользающий эффект, нужен не повар, нужна традиция. Тунец в японском застолье играет главную – шаманскую – роль. Завораживая и опьяняя, он переносит нас на тот первобытный пир, что располагался между охотой и жертвоприношением.
3 мая
Ко дню рождения Татьяны Толстой
Толстая пренебрегает грубым произволом вымысла. Она доверяет только тому достоверному материалу, что поставляет память. Все, что мы помним, существует сейчас, в момент воспоминания. Зная, что его нельзя “ухватить грубыми телесными руками”, Толстая полагается на внутреннее зрение. Включить и отточить его – задача автора.
Запуская действие, Толстая поднимает занавес, оканчивая – опускает его. Такое происходит и в каждой сцене при смене декораций: “Закат играет всеми цветами, то красную полосу пустит, то лиловую, потом золотая корочка загорится на туче, или все морозной зеленью подернется, лимоном блеснет звезда. Лучше телевизора”. Последняя фраза снимает красоту предыдущей ремарки, не отменяя и не снижая, а прекращая ее падением занавеса.
Им начинается и кончается каждый рассказ и в старых, и в новых сборниках (“Легкие миры”, “Невидимая дева”, “Девушки в цвету”). Когда нас приглашают, мы входим в рассказ и выходим из него, когда провожают. Скорее зрители, чем читатели, мы должны все понять сами. На автора рассчитывать не приходится. Толстая ничего не объясняет и ни о ком не заботится.
Письмо Толстой громче голоса и зорче взгляда. Ее экстатическая проза создает иную степень изобразительной интенсивности. Поток повествования срывает сенсорные фильтры, и органы чувств работают в сверхнормальном режиме, отчего перепутанные датчики обретают дополнительные возможности. Толстая “знает, как пахнет буква «Ф»”, она слышит “боль, которая гудит, как трансформатор”, она щупает “ватную метель” и пробует “пресное городское солнце”. Манипулируя исходным материалом своей прозы, Толстая достигает гиперреальности, свойственной настоящим стихам: каждое лыко в строку, случайное переплавляется в необходимое.