Цирк на чердаке (Уоррен) - страница 9

По холму вы выедете на площадь с бензоколонкой и пообедаете в ресторанчике с видом на реку - в январе 1862 года туда залетел снаряд с федералистской канонерки и перевернул все вверх дном. (Дальше канонерки поднялись по реке, наткнулись на ружейную пальбу местного ополчения, дали три залпа по береговым обрывам и взяли Бардсвилл.) Обед вам подаст белая девушка в зеленой форме, с кроваво-красными губами и неизменно презрительной миной: прежних ловких, проницательных, седовласых пожилых официантов-негров больше нет, приходите еще, сэр. После обеда вы подниметесь с Чилтон авеню на Растреклятый холм, а там доберетесь до шоссе 83 и повернете на юг к сердцу Южных штатов.

Растреклятый холм - самый высокий обрыв над обегающей Бардсвилл западной частью цифры V. Когда-то его покрывали леса: могучие дубы и тюльпанные деревья, а на западном уступе - над пытливо ощупывающими известняковое лицо кедрами, над широкой рекой и гущей сахарного тростника на другом берегу разместилась заросшая травой поляна. Однажды в июне 1778 или 1779 года, под вечер, на поляну вышел человек по имени Лем Лавхарт и, опершись на длинную винтовку, устремил взгляд за реку. На нем были кожаные штаны, куртка из оленьей кожи с бахромой, какие носили переселенцы, и енотовая шапка. На боку висели нож и рог для пороха, а на спине - завернутый в кожу и перетянутый ремнями тюк. Этот человек родился тридцать пять лет назад в лачуге в предгорьях Северной Каролины, пятнадцати лет убежал из дома с охотниками, торговал с индейцами чероки и спустился в большие долины за горами, гонимый каким-то жгучим смутным беспокойством, которое он не умел назвать. Зимовал он в хижине где-то на юге теперешнего Теннесси, один, а с весной двинулся на северо-запад, медленно и бесцельно петляя, словно странствуя во сне. Это был невысокий коренастый мужчина, мускулистый, но с жирком, легко и обильно потеющий. От его кожаной одежды исходил смрад зимнего лежбища, и теперь, утомленный подъемом на обрыв, он стоял на краю поляны и потел медвежьим жиром и олениной, из которых нарастил мякоть на своих широких костях.

Под обрывом он нашел ручей, подстрелил двух белок, изжарил их на костерке и поужинал; близился закат, пламенеющее светило садилось на западе за поля сахарного тростника. Он лег в траву посреди глубокого безмолвия, изредка нарушаемого плавным, убаюкивающим журчанием малиновки или самочинным взрывом птичьих трелей на соседнем кедре; и отчего-то кожаное сердце вдруг набухло и размякло у него в груди, и он заплакал.

Он заплакал не потому, что вспомнил дом и недолгую пору ласки и любви, за которой последовали годы одиночества и непоседливости, невзгод и жестокости, смерти. По правде говоря, в тот миг он ни о чем не вспоминал и ни о чем не думал. Его немного удивляло то, что он вообще мог плакать. Но слезы текли. Он почувствовал себя легким и счастливым; настала ночь, и он уснул, как ребенок.