- Внутри не лучше, - утешала ее Мальвина. - Какие-то дебри, к тому же все забито посредственностью. С какой стати должна я на это смотреть? Достаточно с меня того, что я вынуждена ежедневно любоваться посредственными творениями, которыми заставлены все площади Киева!
Твердохлеб промолчал. Не его дело защищать скульпторов и архитекторов, да и не защитишь от Мальвины никого, даже себя не защитишь.
Он все больше убеждался, что Мальвина не любит ни его, ни своих родителей, ни даже саму себя. Ибо если ты не способен любить других, то как же можешь любить себя? Значит, человеку просто неведомо это высокое чувство. Потеря гена любви, сказали бы представители генной инженерии. Когда-то он потихоньку гордился своей спутницей, когда они отправлялись гулять по Киеву, теперь приглашал Мальвину только приличия ради. Ни любви, ни злости. Может, научился у Ольжича-Предславского. Тот старался ни во что не вмешиваться. Вот и сегодня. Даже не слышит, о чем зять и дочь переговариваются не совсем благожелательным тоном. Кормит Абрека, Абрек рычит, довольный, а все остальное их не касается. Факультативное восприятие жизни. На юридическом Твердохлеб изучал так морское право, не зная, что вскоре станет зятем авторитета в этой области. А если бы и знал, то что с того? В программе не значится - следовательно, факультатив, необязательность. Ольжич-Предславский платит точно такой же необязательностью всему, что не имеет прямого от ношения к его профессии.
Твердохлеб молча допил свой чай. Как говорят арабы: когда ешь со слепым, будь справедливым.
Пошел на выставку один, как холостяк. Или примак. Разница почти неуловимая.
Художник был, очевидно, старше Твердохлеба. Учился у профессора Пащенко (а тот умер уже лет двадцать назад), выставлялся с пятьдесят седьмого года, когда еще был студентом (Твердохлеб учился тогда в пятом классе), объединяло их то, что оба родились в Киеве и любили свой город. Каждый по-своему. Один всегда запаздывает, поскольку выпала ему судьба приходить только туда и тогда, где и когда что-то уже произошло, совершилось, случилось, а второй идет впереди всех, видя то, что скрыто от глаз непосвященных, опережая политиков, философов, даже пронырливую журналистскую братию, ибо он художник и ему первому открываются все дива мира.
Художник жил в Киеве и писал только Киев. Картинки маленькие, в плоских некрашеных рамах, писанные разяще-яркими красками и для чего-то покрытые лаком. Блестящие и яркие, словно "Жигули", которыми забиты сегодня все киевские улицы. Но Киев на картинах этого странного художника не напоминал ничего машинно-модерного, он не был искалечен геометрией, не знал ни вертикалей, ни горизонталей, отрицал линии, в нем полновластно господствовала природа с ее объемностью, пространственностью, с таинственностью, непокоем, хаосом. Художник подсознательно чувствовал, что этот город создан как бы и не людьми, а самой природой, на его картинках даже новые нескладные массивы покрывались буйной зеленью, он стремился проникнуть в душу своего города, приоткрыть ее заманчивые тайны, передать и объединить на этих лакированных картонных четырехугольниках двойственное время этого праславянского города - прошлых страданий и новейшего самодовольства.