Бермудский треугольник (Бондарев) - страница 24

– Наплевать мне на глупцов, – с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. – И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. – Он задержался у двери, хмурясь. – А я тебя прошу – перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть «караул» кричи.

– Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! – выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. – М-да, очень…

– Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.

И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.

В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло – они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз – нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, – прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим «пока недельки на три-четыре», куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.

Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в «русский вопрос», иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя «испанскими» проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей «физией, через край дикобразной».

Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература – это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.